Жилец - Холмогоров Михаил Константинович. Страница 40
В начале мая Георгий Андреевич очутился в северной глубине Пермской губернии, и Большой Камень – Урал застил свет восходящего солнца. Так ему казалось первое время, пока глаз не привык к мрачной громаде и не научился находить в ней хоть и чужую, но красоту. Еще не стаял снег в тайге, и ночами донимали заморозки. Лагерь только строился: когда их колонну привели сюда, он являл собою широкую вырубку, обнесенную колючей проволокой. Спали в палатках, и поутру волосы приходилось отрывать от тюфяка – примерзали.
Вот она, настоящая каторга!
Впрочем, в обиходе слово это запрещено. Каторга – средство угнетения доблестных революционеров, изобретенное царизмом. Самая гуманная в мире советская власть – перевоспитывает преступников специально для этой цели созданной системой исправительно-трудовых лагерей. Эсеры исправляться не хотят и величают себя каторжанами, в отличие от беспартийных и уголовников: те – каторжники. Но сути название не меняет. Приговор каждого превращает в обезьяну, которая, в соответствии с передовым учением Энгельса, взяв в руки лопату или пилу, обязана преобразиться в идеального гражданина социалистического государства. Гордые эсеры достигать идеала таким вот образом не желали, с ними пока считались, только пайку урезали. Георгий Андреевич не стал присоединяться к революционным фанатикам и счел для себя разумным не выделяться из каторжной толпы.
Фелицианову в целях идейного и нравственного преображения выдали пилу. Напарником у него был крестьянин лет пятидесяти Ферапонт Ксенофонтович Сольцов, человек настолько смирный, что было непонятно, как такой может загреметь на каторгу, да еще со сроком в десять лет. Он даже на бытовика не похож. К Фелицианову Ферапонт Ксенофонтович относился с трепетным уважением без тени лукавства, которое, грешным делом, Георгий Андреевич в нем поначалу заподозрил. Спрашивать, за что сидишь, было неловко, тем более что и о своем-то аресте Фелицианов толкового ответа дать не мог.
Выяснилось все само собой. Ферапонт Ксенофонтович помянул вилюйскую каторгу, которую отбывал еще при царе.
– А при царе-то за что?
– Еще в японскую было. В армию не шел и других отговаривал.
– Что, боялся?
– Нет. Бог нам всякие испытания принес, и бояться их нельзя. Но на Каиново дело тоже идти нельзя. А армия для Каинова дела сотворена. Мы же – от Авеля. И Иисус Христос от Авеля.
– Так вы духоборы, что ли?
– Нет, мы чернышевцы. Чернышевский был, слышали?
– Так он же Русь к топору звал.
– Нет. К топору нельзя, топор – дело Каиново. А Чернышевского я сам видел и по слову его пошел. Сам пошел и других повел. Очень умственный человек был наш Чернышевский. И жизни святой, Авелевой жизни. Стихи божественные писал. Нет, не мог он звать к топору. Вы тут, барин, что-то путаете.
Ну да, откуда этому крестьянину знать Николая Гавриловича, когда тот году в восемьдесят восьмом, если не ошибаюсь, умер. Видно, это другой Чернышевский. В первые годы века был в Петербурге поэт из ранних символистов, который, рассказывали, в какую-то секту подался. И исчез, растворился в северных лесах.
Но сведения о втором Чернышевском – Александре Максимовиче – у его адепта были скудны. Их целой группой судили в девятьсот четвертом за срыв мобилизации, и с тех пор до Ферапонта Ксенофонтовича только послания апостола новой веры доходили. То с Поволжья, то – году в девятнадцатом – с Кавказских гор. За их-то распространение и угодил Ферапонт Ксенофонтович в лагеря уже в советское время.
Чернышевский в глазах страдальца за его дело давно уже превратился в символ святости, хотя стихи его, попавшиеся как-то на глаза, не произвели на Фелицианова сильного впечатления. Они только заповедь напомнили: «Не поминай имени Господа Бога своего всуе». Умиление птичками, козликами, елочками, елеем лившиеся из его строк, отдавали свежей влюбленностью в экзотическую идею. Такое случается с неофитами. Теперь этот бывший символист сам стал предметом религиозной легенды, мифа. С его именем, видно было, чернышевцами легче сносилась каторга: очищение от Каинова греха, наросшего на душах людских за тысячелетия. Последние лет семь о вожде секты не было ни слуху ни духу – вероятно, мученическую смерть принял.
Странное дело, но и Георгию Андреевичу благодаря напарнику-страстотерпцу собственные невзгоды стало переносить легче. В конце концов и его грех был в том, что Россия пошла по этому страшному пути. Хотя сам он вообще никакого пути не видел, сколько ни задумывался над будущим в минувшие годы. А тогда все ждали катастрофы и своим ожиданием – почему-то очень азартным, как в толпе зрителей корриды, – только торопили ее. Всюду только и разговоров – Россия гибнет, Россия на краю пропасти. И, сказавши вслух «Россия», русские говоруны как-то умудрились отделить ее от себя самих. Вот Россия погибнет, а я дома останусь, Марфушка самовар принесет, чай буду пить с пряниками. И никому в голову не приходило, что дом-то твой в России стоит. И погибнет вместе с нею. И не будет тебе ни Марфушки, ни чаю с пряниками. Что и произошло. И сам был в числе таких азартных говорунов, вот ведь беда. Беда и вина.
Георгий Андреевич сторонился личностей сильных, чья магнетическая воля притягивала к себе окружающее большинство. Он оберегал свою самостоятельность. И хотя в лагере смешно надеяться на будущее воплощение гуманитарных способностей, ради которых и держался самосохранения, – тридцати шести лет на свободе ему на это не хватило, он по какой-то нравственной инерции держался подальше от всякого рода вождей и трибунов.
В июньском этапе заключенных выделялся высокий рыжеволосый старик с поседевшей раньше головы бородою и глубокими пронзительными глазами. Суровость надменного, неприступного взгляда удивительным образом сочеталась с их ясной голубизной. Видно, еще где-нибудь на пересылке вокруг старика сбилось некое стадце преданных ему людей. А сам он, смолоду привыкший властвовать, держался с неколебимым достоинством, и даже охранники как-то поеживались от его гордой осанки и насупленных бровей.
На перекличке по прибытии этапа на фамилию Фелицианов отозвался и вновь прибывший. Легкое замешательство, пока охранник не догадался добавить имя. Тот был Владимир.
В 1913 году два честолюбивых Фелицианова, профессор истории и священник прихода Николы на Могильцах, составили и издали в типографии «Родословие Фелициановых» с непременной таблицей генеалогического древа, больше широкой, нежели глубокой. Род начинался всего-навсего с 1740 года. А далее в глубь веков – тьма. Жорж, в ту пору студент, помогал родственникам-энтузиастам, разыскивал предков по архивам, переписывался со всей Россией, куда забредали вольные отпрыски их славной фамилии. Работа эта была интересна, но как-то поостудила его дворянскую – в третьем лишь поколении – спесь. Фелициановы по происхождению даже не священно-, а всего лишь церковнослужители – дьячки, пономари и прочая мелочь. Правда, к началу нынешнего века многие выбились в люди. Жоржа удивило происхождение собственной фамилии. До Александра Первого русское духовенство фамилий не имело, потому и не нашлось свидетельств об отце и матери основоположника рода – сельского дьячка Феодора из-под славного города Дмитрова. Внук его Евлампий, поступивший в 1818 году в духовную семинарию, и короновал себя столь пышной фамилией, на взгляд Жоржа, сильно отдающей литературщиной. В гимназии Жорж гордился красотой имени, в университете – стыдился, теперь привык.
Владимир Фелицианов, соборный протоиерей в Богородске, приходился Георгию Андреевичу, как следовало из генеалогической таблицы, четвероюродным братом, но даже знакомы они не были.
В бараке протоиерей сам подошел к Жоржу.
– Удивительно в узилище найти носителя своей редкой фамилии.
– А мы родственники и приходимся друг другу братьями в четвертой, если не ошибаюсь, степени. У нас общий прапрадед – дьячок Феодор церкви Успения Божьей Матери в городе Дмитрове. А прадеды – Илья и Порфирий – его сыновья. Мы от Порфирьевичей, а вы от Ильичей.