Здравствуйте, доктор! Записки пациентов (сборник) - Нова Улья. Страница 16
Она все вспомнила. Она все теперь вспомнила.
Полудурочка, она подтирала тут полы, она забыла, кто она такая, как она сюда попала; а тут вдруг вспомнила, и память оказалась такой болью, что ее не снести было.
Она ловила воздух ртом. Сердце выламывало ребра. Она стояла перед открытым окном, и резкий, сильный, бешеный ветер гнул обледенелые ветки, они стучали друг об дружку, и легкий нездешний звон доносился до ее еще живого слуха. Еще видеть. Еще слышать. Но лучше не видеть и не слышать ничего. На столе записка. Такой корявый, смешной, танцующий детский почерк. Ты всегда так криво писал, сынок. Ты не умел писать прописи. Ты карябал слова, и твоя ручонка кособоко бежала, скользила с тетрадки на стол, на газету, к немытым тарелкам и коробку спичек — так торопливо, смешно бежит кривоногий краб по сырому песку. На тарелке выведено синим, небесным: ОБЩЕПИТ. Все питаются сообща. Все вместе. Все общее. За окном накренилось древко алого как кровь флага. Седьмое ноября. Красный день календаря.
Красный… день…
Еще помня себя, еще держа внутри себя, как птицу в кулаке, живую память, она подбрела к окну и осторожно выглянула на улицу. Выглянула и зажмурилась. Она не хотела смотреть. Она знала, что она увидит; и на это глядеть было нельзя. Она заставила себя: распахни глаза и гляди! вниз! да, да, вниз! вот так! так, хорошо! — и шея сгибалась, и лицо наклонялось над черной снежной бездной, и глаза смотрели, а голова не думала, ей так хорошо было не думать. Не думать. Никогда не знать. Не чуять того, что случилось сейчас. Или еще только случится?
Или, может, это все случилось давным-давно, и совсем не с ней? А с кем же?
Как звали ее… ее… ну ее…
Широко распахнутые мертвые глаза смотрели на маленькое распластанное тельце там, внизу. Ребенок лежал странно — скрюченный, как в утробе матери, а ручки раскинуты, будто удивился и руками развел: да что вы! Разве это я! Это же не я! Я вам только кажусь!
По наледи растекались алые ручьи. Флаг бился над подъездом. Она сегодня приготовила к великому революционному празднику холодец, пирог с капустой и плюшки, посыпанные сахаром, испекла в духовке, он так плюшечки любит.
Любит. Любил. Будет любить. Не будет ничего.
Запах сладких плюшек вылетал в настежь раскрытое окно вместе с ее жизнью и с ее разумом. Она медленно, медленно встала перед подоконником на колени. Подняла круглое бледное лицо к серому рваному небу. И завыла.
Она выла волчицей. Хохотала ведьмой. Разевала зубастую драконью пасть. Плевалась огнем. Из ее глаз сначала летели слезы, потом огненные стрелы, потом черная пустота. И вместо глаз у нее стали ямы; вместо волос — костер; вместо живого лица — вскопанная жгучей, жуткой железной лопатой мерзлая, переслоенная белым снегом черная земля.
Она не видела, как, завывая подобно ее глотке, к дому подрулила скорая; как бежали к ребенку санитары и укладывали, плача, на холщовые носилки то, что еще недавно было ее ребенком, — кровавое тесто, красную лепешку; пирог развалился на части, на куски, его собирали по частям, складывали на противень и все никак не могли собрать. Она стояла на коленях, пальцы вцепились в подоконник намертво — не оторвать, а горло вопило, а вместо сердца бился на промозглом ветру красный ошметок, багряный лоскут. Жизнь. Жить. Кто там живет? Это она живет?! Она земля, в ее могилах воет ветер, ее холмы и ложбины укрывает, ласкает метель. Все вы ляжете в меня! Все! Все! Всех пригрею! Всех возьму!
И его. И его! Моего родного! Единственного! Вам — не отдам!
Соседи пытались подступиться к ней. Только подходили — она стреляла в них адским, горячим криком. Визжала. Билась головой о стены, об пол. Каталась по полу. Тянула на себя со стола скатерть вместе с посудой, и разбивался в осколки дулевский фарфор и кузнецовский фаянс, звенели о паркет ложки и вилки, и скакал и прыгал по полу холодец, странно живой, как кусок дышащего под ножом хирурга студенистого легкого; и она заталкивала скатерть с белыми мохнатыми кистями себе в рот, пытаясь забить крик снегом, запеленать его длинным, бесконечным бинтом, умереть вместе с криком, вытолкнуть его из себя навсегда, как роженицы выталкивают в холод жизни красного орущего младенца. Обматывала голову скатертью, потом сорванным со стены ковром, потом бросала в окно, в стены, в двери и притолоки, била посуду, и сбросила тапочки, и шла босиком по стеклам и ножам, по изморози и воздуху, по ветру и облакам.
Задыхалась. Воздух кончался. И она кончалась вместе с воздухом, с последним ветром.
Соседка дрожащими руками набрала номер психиатрической больницы. Психбригада приехала через полчаса. Санитары схватили ее в тот миг, когда она перегнулась через подоконник, разглядывая не глазами — уже летящей, вольно парящей душой красное, отпечатком любимого тельца, пятно на снегу; а далеко, за мостом, за серой холодной рекой, за берегом и шугой, гремела праздничная музыка, доносились веселые крики, мотались на ветру красные знамена, красные воздушные шары и красные флажки в руках краснолицых от мороза и ветра детей, и все это были не ее дети, чужие дети, и это была чужая страна, чужая демонстрация, чужой праздник и чужая жизнь.
— Ма… ма… ты… я…
Она держала его на руках. Его. Наконец-то.
Не могла в свое счастье поверить.
— Сынок… Милый ты мой… Как же ты все эти годы… один… без меня…
Он ее не слышал. Видел, как шевелятся ее губы. Оглох от боли, ополоумел от того, что тонул в своей смерти, а вынырнул в чужую радость.
— Я… нет…
— Да, да…
Им было все равно, что говорить. Лепетать, утешать друг друга. Успокаивать: вот и кончена жизнь, а вот она началась, другая, и здесь, видишь, тоже хорошо, а в той ведь было плохо, плохо. Пусть будет так, как случилось! Ведь все вернулось! А где же мы были с тобой? А кто его знает! Поменялся цвет флага. Я больше не пеку плюшки. Мне нельзя сладкое. У меня диабет. Я хочу рассказать тебе, как я жила все это время. А я тебе, как я жил. Да я и не жил! Так, притворялся! Думал, что живу! Я так скучал по тебе! А я… ты даже не представляешь, как…
Анна Ивановна все ближе клонилась к нему. Вот ее морщинистая щека вздрогнула, дернулась, опала, опять задрожала: она приближала лицо к его лицу, забинтованному годами и веками без него, замотанному одинокими ее, волчьими, ночами, белыми стерильными больничными одинаковыми днями, когда надо мыть и драить, а потом получать за это деньги, а потом трястись в битком набитом трамвае домой. Домой? Или опять в больницу? Сынок, как же ты не понял до сих пор?! Я же живу в больнице! Это мой дом! И я тут Анна Ивановна, и никто же не знает, что я твоя мама!
— Ма… ма…
Она, кургузая и грузная, коротышка, старый колобок, на удивленье легко, воздушно подняла его с койки. Ребенок. Это же ее ребенок. И он такой легкий. Такой светлый. Такой любимый. Глядите, он совсем не в крови. Он такой чистенький и беленький. Он только что родился, и его так аккуратно перепеленали. Дай расцелую тебя! У меня больше не будет болеть сердце. Я никогда не задохнусь. Я буду хранить все-все, что ты будешь любить. Все твои игрушки. Зубные щеточки. Курточки и штанишки. Пуговка оторвется — пришью.
Я больше никогда, никогда не буду так страшно кричать. Никогда. Потому что ты вернулся. Ты со мной. Ты пришел. Я так тебя ждала. Я все время тебя ждала.
Анна Ивановна тяжело несла больного к окну. Поближе к свету. Босые ноги его волочились по полу. Он неотрывно глядел в мокрое лицо, в соленые глаза старухи санитарки. Хватался за ее толстые плечи под серым халатом.
Она стояла у окна и держала самоубийцу на руках, и болели мышцы, колотилось сердце, не выдерживая веса лет и зимнего огня, но закрыто было наглухо ледяное грязное окно, зарешечено плотно и мощно, головой не разобьешь, на волю не прорвешься, не улетишь туда, где облака, ветер и праздник. Веселые крики. И красные флаги.
В дверях палаты толпились дюжие санитары и угрюмые медбратья, и оглядывались, и ждали; и стучали по коридору торопливые шаги — это бежал тот, кто здесь топал и бегал все время, как метеор носился; и растолкал всех Стайер, и издали глядел на Анну Ивановну.