Город не принимает - Пицык Катя. Страница 9
– Ой, ну плата, просто ежемесячная плата, обыкновенная, только он хочет, чтоб я отдала вперед, не через месяц, как заработаю, а сразу, сейчас, словом, предоплату просит.
– А плата за что?
– За место. В «Женеве» работает семь-восемь девочек. Каждая отдает за месяц плату, штуку. Правила такие.
Меня потрясло до глубин. У меня просто залип язык!
– Э… А сколько же там зарабатывают?
– По-разному, можно и пять штук заработать. Можно и три. Можно вообще не заработать. Только в долги залезть. Это уж как масть. Как сезон.
Она прислонилась к колонне спиной.
– Мы сюда приходили с папой, часто. У меня в детстве от красоты Исаакиевского собора температура проходила. Я трогала его руками и выздоравливала. Представляешь? Знаешь, я иногда достаю свои локти и кусаю их до крови. Столько красоты прошло мимо меня! Столько любви прошло мимо меня! Столько смысла, столько папы… Все просыпалось сквозь пальцы. Я не могу тебе передать этого чувства.
По лестнице поднимался бомж. Я думала, он хочет спрятаться под портиком от дождя, но, оказалось, оборванец нацелен обратиться к Ульяне. Остановившись в паре ступеней от нас, он простер руки и, жестикулируя, замычал что-то, быстро и скомканно проговаривая какие-то слоги, должные, видимо, складываться в слова, но вместо того складывающиеся в пугающие, нечеловеческие звуки. Наверное, дефект речи.
– А? Что? – Ульяна поморщилась. – Что вы хотели? Непонятно. Непонятно! Что? Не понимаю вас!
Бомж продолжал гугнить. И вдруг Ульяна обрушилась на этого несчастного прокаженного – вспылила внезапно и с такой яростью, будто он ворвался к ней на участок и вытоптал урожай. Она кричала на него по-французски, кричала, метая искры. Я совершенно потерялась. Бомж, испугавшись, скатился с лестницы и, прихрамывая, пошел прочь.
– Что произошло? – спросила я.
– А на что он рассчитывал?
– В смысле?
– Он обратился ко мне, зная, что понять его невозможно. Бэ-бэ-бэ, мэ-мэ-мэ, сэ-сэ-сэ… На что он рассчитывал?
– А зачем ты говорила по-французски?
– Затем, чтобы он почувствовал то, что чувствуют люди, когда он к ним обращается.
Ткнув пальцем в уже далекую фигуру бомжа, она добавила назидательно:
– Вот! И он почувствовал!
Глава III
Однажды моя однокурсница Света Шилоткач возвращалась из магазина. Стоял морозный вечер. Минус двадцать. В двойном пакете друг друга стесняли три пакета чипсов, десяток яиц, бутылка подсолнечного масла, четыре «Балтики» и пол-литра водки «Привет». Войдя во двор общежития, Шилоткач посмотрела наверх. Шестой этаж. Окно комнаты не горело. Дома не было никого. Почему бы не покурить? И Света присела на скамейку. Расслабив тело, она почти мгновенно поймала волну особого состояния – разновидность чисто русского куража, протекающего латентно: Свете стало лень. Но даже не вопреки, а благодаря этому ее сердце раскрыло поры навстречу природе. Свете удалось ощутить прелесть текущего мгновения и пережить непреодолимое желание его остановить. Она выпила водку с пивом прямо на улице, пренебрегая возможностью подняться в тепло. Утром у Светы адски болело горло. В тот же день на семинаре преподаватель культурологии попросил ее высказаться насчет типологии Рисмана. Света взялась рукой за горло, символически удушая саму себя.
– В чем дело? – спросил культуролог.
– Она не может говорить, – пояснил кто-то. – Горло болит.
Культуролог подошел к Светиной парте.
– Так сильно болит? Почему же вы пришли на лекцию? Идите домой.
Света замотала головой. Ударила себя в грудь, а затем подняла вверх большой палец: чувствую себя во! Культуролог пожал плечами.
– Тогда что у вас с горлом?
– Ходила на футбол, – прошептала Света.
– Что ж, – преподаватель пожал плечами, – на следующем семинаре начнем с вас.
Шилоткач была конченой двоечницей. Она кое-как просидела штаны в школе архангельского предместья. Родители Светы продали машину и устремили дочь в платный университет силой. После инцидента с горлом мы вооружили Шилоткач к семинару до зубов. Это был первый и единственный выученный урок в ее жизни. Но преподаватель просто забыл о Свете. За десять минут до конца пары он откинулся на спинку стула, вытянул ноги и ослабил галстук.
Света тянула руку.
– В чем дело? Вы что-то хотели?
Она встала.
– Я… это. Хотела еще маленько сказать по Ясперсу.
Фраза вошла в анналы и многократно использовалась нами как самоироничный заход на реплику. Над Светой мы, конечно, смеялись. Но без злобы. Цинизм, невротический интеллектуализм и практика взаимного унижения отсутствовали в нашем учебном заведении как факт. Мы будто и не догадывались о существовании внутригрупповой ревности и самоутверждения. (О подобных вещах я узнала гораздо позже, познакомившись со студентами МГУ. До сих пор я так и не знаю, шла ли речь о разнице между университетами или все-таки между Москвой и Санкт-Петербургом.)
Нас было тридцать. Половина иногородних, половина местных. Среди местных выделялись дети из хороших семей – отличники, окончившие специализированные школы, люди с активной позицией, запоминающиеся лица, завсегдатаи библиотек, одинаково первые в очередях и на зачет, и в буфет. Некоторые из них приезжали на собственных автомобилях. Неслыханно для середины девяностых. Перво-наперво внешний вид коренных петербуржцев сообщал: утро прошло удобно. Булочка, кофе, свежие джинсы с запахом стирального порошка.
На их фоне мы – приезжие – смотрелись довольно тускло, и даже не потому, что жили в шестиметровых комнатах и стирали вещи в тазах в душевой; думаю, причиной нашего унылого, отсутствующего вида являлось ложное удовлетворение: бежав в мегаполис, мы полагали главное дело собственной жизни уже сделанным. Оставалось всего ничего – выпросить у Господа побольше денег. И вложить их в поиск любви. Подобное умонастроение делало нас аморфной, безликой массой, из которой торчали мои макроочки и Осмолова Женечка.
Ее называли не Женей, а Женечкой. В магазинах ей не продавали спиртного, зато в кассах музеев всегда предлагали детский билет. Женя выглядела ребенком – маленькая, смешливая, в октябрятских локонах, розовокожая и мягкая, как медуза, налитая медом и перламутром. Она носила длинные цветочные юбки, многорядные ожерелья, пекторали, лакотские чокеры, обматывалась пропахшими благовониями индийскими платками, обвязывалась шнурками из оленьей кожи, подкалывала волосы гребнями и тряпичными розами, набивала карманы орлиными когтями, семечками и костяными богами, деньги хранила в мешочках, расшитых бисером, никогда не пила, не курила и не ругалась матом. Но главное – Женечка была вегетарианкой. Практиковала и исповедовала сою. В девяностых – чрезвычайный изыск.
– Ноги протянешь, – пророчила Шилоткач.
Женя парировала:
– Света, вот скажи, у коров много мяса? Много. А как оно выросло без белка?
Вряд ли Света знала, при чем здесь белок. Вместо ответа она спрашивала, копируя Женину интонацию:
– Женечка, вот скажи, у коров много мяса? Много. А зачем им оно?! Если Господь создал коров не для еды, тогда зачем нагрузил их лишней сотней кило? Чисто чтобы поржать?
В риторике Женя не преуспевала.
У нее были очень большие ресницы. Крупные. Каждая толщиною с кошачий ус. Подобные тем, что Макс Фактор наклеил на веки Хейвер в 1927 году. Только гуще. И взаправду живые. Иногда она подводила глаза – мастерски, толстым мягким карандашом, синим, бывало, даже коричневым, выводя очень острые кончики стрелок, клинками дроп-пойнт. Иногда посыпала ресницы блестками, иногда наносила изумрудную тушь. Эти ночные бродвейские тени на мраморном лице херувима смотрелись пикантно. Агнец, занятый в бурлеск-шоу. Шарм Жени не обволакивал, а проникал – вскрывал восприятие хирургическим путем. Ее можно было слушать как музыку. Потому что вместе с ней двигались сотни коралловых бусин, муранских стекол, бисерных нитей, латунных колечек, ракушек каури и бирюзовых камней. Она звучала как ссыпающийся песок. Как волна, перекатывающая мелкую гальку. Женю любили все. Любили, безотчетно причисляя к лику святых.