Герберт Уэллс. Жизнь и идеи великого фантаста - Кагарлицкий Юлий Иосифович. Страница 18
Отправляясь на море с женой и тетей Мэри, он ещё не принял окончательного решения относительно своего пребывания в колледже Бриггса и захватил с собой письменные работы студентов, но и на это выкраивал время не без труда. Каждую минуту хотелось теперь заниматься журналистикой. Статьи, очерки и рецензии извергались из него, словно прежде письма приятелям. Вообще он заметил, что в тот год с ним что-то произошло. Он преодолел какой-то внутренний рубеж. Раньше он, например, всегда проигрывал в шахматы брату Фреду; теперь же, в те месяцы, когда тот жил у него в доме и все ещё надеялся найти работу в Лондоне, он раз за разом начал у него выигрывать. Уверенность в будущих удачах, о которых он не уставал говорить Джейн, явно шла ему на пользу. Он скучал по Джейн, и Изабелла не стала возражать, когда он предложил ей на несколько дней вернуться в Лондон. Он показал жене письмо, где миссис Робинс приглашала их на субботу и воскресенье. Они были почти соседями – жили в том же районе Патни, – и Изабелле, возможно, захотелось забежать домой посмотреть, все ли там в порядке. Дом они оставили на служанку, а за этими девчонками нужен глаз да глаз… Но именно эта поездка впервые заставила Изабеллу понять, насколько велика взаимная привязанность мисс Робинс и её мужа. Нет, пока ещё «ничего не произошло», но неизбежно должно было «произойти». И она напрямик заявила Герберту, что лучше уж разойтись. Впрочем, здесь стоит вернуться к «Тоно-Бенге», вспомнив лишь, что в этом романе Изабеллу зовут Марион. «Мы разговаривали с Марион в течение трёх или четырех дней… Целый долгий вечер мы провели вместе. Нервы были истерзаны, и мы испытывали мучительную раздвоенность: с одной стороны, сознание совершившегося, непреложного факта, с другой (во всяком случае у меня) – прилив странной, неожиданной нежности. Каким-то непонятным образом это потрясение разрушило взаимную неприязнь и пробудило друг к другу теплое чувство.
Разговор у нас был самый сумбурный, бессвязный, мы не раз противоречили себе, возвращались все к той же теме, но всякий раз обсуждали вопрос с разных точек зрения, приводя все новые соображения. Мы говорили о том, чего никогда раньше не касались, – что мы не любили друг друга. Как это ни странно, но теперь мне ясно, что в те дни мы с Марион были ближе, чем когда-либо раньше, что мы в первый и последний раз пристально и честно заглянули друг другу в душу. В эти дни мы ничего не требовали друг от друга и не делали взаимных уступок; мы ничего не скрывали, ничего не преувеличивали. Мы покончили с притворством и выражали свое мнение откровенно и трезво. Настроение у нас часто менялось, и мы не скрывали, какие чувства владеют нами в данную минуту. Разумеется, не обходилось и без ссор, тяжелых и мучительных, в такие моменты мы высказывали все, что накипело на сердце, старались безжалостно уколоть и ранить друг друга. Помню, что 104 мы пытались сопоставить свои поступки и решить, кто из нас больше виноват. Передо мной всплывает фигура Марион – я вижу её бледной, заплаканной, с выражением печали и обиды на лице, но непримиримой и гордой… Сейчас, после пятнадцати бурно прожитых лет, я смотрю на эту историю здраво и спокойно. Я смотрю со стороны, как будто речь идет о ком-то постороннем… Я вижу, как неожиданный удар, внезапное жестокое разочарование пробудило разум и душу Марион; как она освободилась от своих закоренелых привычек и робости, от шор, от ходячих понятий и ограниченности желаний и стала живым человеком». Очевидно, в действительности эти объяснения продолжались дольше трех дней. Роковой визит в Патни начался 15 декабря 1893 года, и уже несколько дней спустя, сразу же после Рождества, Уэллс показал Грегори сундук, в который сложил свои вещи. Но в конце декабря он все ещё оставался в своем доме, откуда писал одному из друзей о предстоящем разводе. Писал с горьким чувством человека, покидающего женщину, которую слишком поздно сумел оценить. Она, заявил он, была такой благородной, любящей и верной, как мало кто, и вся вина – на нем. Но он любит другую… Тем труднее оказались последние недели, проведенные вместе. «Меня всегда поражала невероятная сложность жизни… Нет ничего простого на этом свете. В любом злодеянии есть элементы справедливости, в любом добром деле – семена зла. Мы были слишком молоды и не могли разобраться в себе. Мы оба были потрясены, оглушены… Порой нас охватывало яростное озлобление, а вслед за тем уносил порыв нежности; мы проявляли бессердечный эгоизм, а через минуту бескорыстную уступчивость»… И все-таки настал день расставания. «Я ожесточил свое сердце, потому что иначе не смог бы уйти. Наконец-то Марион поняла, что она расстается со мной навсегда. Это заслонило все пережитые страдания и превратило наши последние часы в сплошную муку… Впервые она проявила ко мне настоящее сильное чувство и, вероятно, впервые испытывала его. Я вошел в комнату и застал её в слезах, распростертой на кровати. – Я не знала! – воскликнула она. – О! Я не понимала! Я была глупа. Моя жизнь кончена… Я остаюсь одна!.. Не покидай меня!.. Я не понимала… Волей-неволей приходилось мне ожесточиться, ибо в эти последние часы перед нашей разлукой произошло, хотя и слишком поздно, то, чего я всегда так страстно желал: Марион ожила. Я угадал это по её глазам – они призывали меня. – Не уходи! – кричала она. – Не оставляй меня одну!
Она прижималась ко мне и целовала меня солеными от слез губами. Но я был связан теперь другими обязательствами и обещаниями и сдерживал себя… И все же, мне кажется, были моменты, когда ещё одно восклицание Марион, одно её слово, и мы соединились бы с ней на всю жизнь. Но разве это было возможно? Трудно думать, что в нас произошел бы полный моральный перелом: вернее всего, через какую-нибудь неделю мы уже почувствовали бы прежнюю отчужденность и полное несоответствие темпераментов. Трудно ответить сейчас на эти вопросы. Мы уже слишком далеко зашли. Мы вели себя как любовники, осознавшие неизбежность разлуки, а между тем все приготовления шли своим чередом, и мы пальцем не пошевелили, чтобы их остановить. Мои сундуки и ящики были отправлены на станцию. Когда я упаковывал свой саквояж, Марион стояла рядом со мной. Мы походили на детей, которые, затеяв глупую ссору, обидели друг друга и теперь не знают, как исправить ошибку. В эти минуты мы полностью, да, полностью принадлежали друг другу. К маленьким железным воротам подъехал кэб. – Прощай! – сказал я. – Прощай! Мы держали друг друга в объятиях и целовались, как это ни странно, с искренней нежностью. Мы слышали, как маленькая служанка прошла по коридору и отперла дверь. В последний раз мы прижались друг к другу. В эту минуту не было ни возлюбленных, ни врагов, а только два существа, спаянных общей болью. Я оторвался от Марион. – Уйди, – сказал я служанке, заметив, что Марион спустилась по лестнице вслед за мной… Я сел в кэб, твердо решив не оглядываться, но, когда мы тронулись, я вскочил и высунулся в окошко, чтобы бросить взгляд на дверь. Она оставалась широко раскрытой, но Марион уже не было. Я решил, что она убежала наверх». Эти удивительные страницы написаны с той мерой понимания, какая дается только любовью. И действительно, Изабеллу Уэллс любил. В «Постскриптуме к автобиографии», перебирая всех женщин, с которыми был близок, он мог назвать только четырех в самом деле любимых, и первой из них была Изабелла. Когда они разошлись (официально их развод был оформлен лишь год спустя, в январе 1894 года), он в письме спрашивал Элизабет Хили, по-прежнему с ней встречавшуюся, что он может сделать для неё. Случившееся он называл трагедией. Он знал, что, чем меньше она сейчас будет думать о нем, чем больше появится у неё новых друзей, привязанностей, интересов, тем лучше будет для неё, и сознательно хотел отойти на второй план, но не мог от этого не страдать. Чувство, вспыхнувшее в момент расставания, долго не угасало. В этом отношении у него было немало возможностей проверить себя. Переписка между ними никогда, даже в самые трудные первые месяцы, не прекращалась.
Он платил ей хорошие алименты – сто фунтов в год, но этого ему казалось мало, и он помогал ей во всех её начинаниях. А их было немало. Изабелла вообразила себя деловой женщиной и завела птицеферму, не приносившую почему-то настоящего дохода; потом надумала купить прачечную (он дал ей на это тысячу с лишним фунтов), а под конец жизни решила строить собственный дом. Стать владелицей прачечной Изабелле помешала операция аппендицита, которую она плохо перенесла, а строительству дома – скоропостижная смерть. Она страдала диабетом, и какое-то время инсулин её отлично поддерживал, но внезапно она впала в коматозное состояние и сутки спустя, не приходя в сознание, умерла. Телеграмму о её смерти он получил во Франции в сентябре 1931 года. Ему успело к тому времени исполниться шестьдесят четыре года; все, казалось, было в далёком прошлом, но воспоминания о любви к ней не кончались сценой у порога их лондонского дома, которую он описал в «Тоно-Бенге». Два случая особенно запали ему в память. В 1898 или 1899 году – он точно не помнил – он навестил её на злополучной птицеферме. Надо было обсудить, не начнет ли ферма приносить настоящий доход, если её расширить. Ферма располагалась между Мейденхедом и Редингом, неподалеку от места, где он тогда жил, и он приехал туда на велосипеде. Изабеллу он застал за кормлением цыплят, и ему бросилось в глаза, как хороша она в этой сельской обстановке. Они провели вместе весь день, и им было удивительно легко и просто. Они были старыми добрыми друзьями. И внезапно его охватило неодолимое чувство утраты. Она снова должна принадлежать ему! Хоть один раз! Хоть один раз! Он уже не просил её – он умолял. Все напрасно! Она отвела его в комнату для гостей и уложила спать. Заснуть он не мог. И вдруг ему стал противен сам этот дом. Что он здесь делает? Зачем он все ещё здесь? Он встал на рассвете и пошел искать свой велосипед. Но она услышала, что он вышел, и тоже спустилась вниз.