Герберт Уэллс. Жизнь и идеи великого фантаста - Кагарлицкий Юлий Иосифович. Страница 70
Этот парижский литератор упорно и последовательно выступал против всякого представительного правления. Престиж царской России за рубежом был тогда очень низок, и Николай I подумал, что, обласкав при дворе этого реакционера с легким пером, он сделает для себя полезное дело. Де Кюстин тоже с радостью принял столь лестное для него приглашение. Но, кажется, не только Николай, но и сам де Кюстин забыл, что он как-никак – сын революционного генерала, пусть даже несправедливо казненного. С момента, когда приглашенного царем маркиза обыскали на корабле, выискивая крамольные книги, а потом еще разок, на береговой таможне, и поместили в шикарной гостинице, где его в первую же ночь чуть не до смерти заели клопы, ему что-то в Петербурге стало не нравиться. И хотя его жизнь в России была сплошным праздником, его день ото дня все больше мутило. На самых шикарных царских приемах он приглядывался к этим холуям в расшитых золотом мундирах, и ему становилось противно. Когда ему захотелось посмотреть Москву, его отправили туда с царским фельдъегерем, и тот на его глазах в кровь избил чем-то ему не понравившегося молодого кучера, который, пока его били, все кланялся. Поехав в Россию, чтобы утвердиться в своих монархических идеях, де Кюстин вернулся убежденным либералом, а его книга «Россия в 1839 году» (у нас она в сильно сокращенном виде издана в 1930 году под названием «Николаевская Россия») попала в число тех самых крамольных книг, которые выискивали на таможне. Николай I, едва просмотрев ее, пришел в исступление. Иначе отнесся к ней Герцен. «Книга эта действует на меня как пытка, как камень, приваленный к груди; я не смотрю на его промахи, основа воззрений верна. И это страшное общество, и эта страна – Россия», – записал он 10 ноября 1843 года в своем московском дневнике. И резюмировал: «Без сомнения, это – самая занимательная и умная книга, написанная о России иностранцем». Так вот, уже маркиз де Кюстин в 1839 году не увидел в России «много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых». Он понял, что в народе накопилась огромная ненависть, и предсказал революцию, которая будет пострашнее французской. Произойти она должна была, по его подсчетам, через пятьдесят лет. В 1913 году никто уже не назначал такие далекие сроки. Самодержавие гибло у всех на глазах. При дворе боялись и не любили всякого способного человека, даже если он употреблял свои способности на защиту царского строя. Самым сенсационным примером этого было убийство П. А. Столыпина в Киеве 4 сентября 1911 года. Столыпинская земельная реформа, а тем более предложенные им административные преобразования вызывали раздражение царя и царицы, органически не терпевших любых перемен. Председатель совета министров Коковцев, сменивший на этом посту Столыпина, рассказывал потом французскому послу Морису Палеологу, что, когда он, вступив в должность, заговорил с царицей о Столыпине, она просила его не упоминать при ней этого имени. А генерал П. Г. Курлов, руководивший охраной царя во время его поездки в Киев, рассказал в своих воспоминаниях, как оскорбительно держался двор со Столыпиным, и еще об одном обстоятельстве, о котором задолго до появления его книги и так толковала вся Россия: Богров, смертельно ранивший Столыпина в киевском театре, был не только бывшим эсером, но и бывшим агентом царской охранки. Когда же Столыпин вызвал Курлова к себе в больницу, Коковцев велел его к умирающему не допускать. Подробного расследования по делу Богрова, как ни настаивал на этом Курлов, не было проведено. Его поспешили казнить. С. Ю. Витте царь так никогда и не мог простить написанный тем манифест от 17 октября 1905 года, и, когда черносотенцы бросили бомбу в трубу его дымохода, очень, судя по всему, огорчился – не самим покушением, а тем, что оно не удалось.
Зато какую радость он испытал 13 марта 1915 года, узнав о смерти отставного министра! Морис Палеолог, посетивший три дня спустя Николая в ставке, расположенной неподалеку от Барановичей, услышал от него: «Смерть графа Витте была для меня большим облегчением». Император всероссийский, царь польский, князь финляндский и прочая и прочая… был, по словам французского посла, поразительно весел в тот день. И его по-человечески нетрудно понять: он знал, что бывший начальник службы движения одесской железной дороги, возведенный им в графское достоинство, считал его полным ничтожеством. Впрочем, разве так думал один Витте? Ничтожество – другого слова было не подобрать. Этот человек, вступление которого на престол ознаменовалось знаменитой Ходынкой и который, сам того не подозревая, дал знак первой русской революции расстрелом 9 января 1905 года верноподданнической демонстрации, явившейся к Зимнему дворцу с хоругвями и иконами, никак не выглядел страшным убийцей. Он был прост в обращении, воспитан, приветлив, старался на всякого произвести как можно лучшее впечатление и, пока речь шла о вещах повседневных, казался совсем неглупым. Нельзя даже сказать, что у него не было государственного мышления. Беда лишь, что оно находилось на средневековом уровне. О себе он знал прежде всего, что он – помазанник божий. Ему дважды пришлось выступить перед Государственной думой, и это были для него минуты величайшего унижения. Он бледнел, запинался, стискивал и засовывал за пояс руки, чтобы не потерять дар речи. Когда мать выговаривала ему за очередную политическую глупость, у него был один ответ – он принимался кричать: «В конце концов, я – император!» Идея самодержавия, маниакально им овладевшая, не делала его, впрочем, хоть сколько-нибудь сильной личностью. В нем всегда подспудно таилось чувство обреченности. Иногда оно прорывалось наружу, и тогда близкие слышали от него: «За что я ни примусь, ничего не удается. Провидение против меня. Я плохо кончу». Этот вот комплекс неполноценности и оборачивался порой роковым образом для окружающих.
Себя он считал фигурой символической и был в этом совершенно прав. Он и в самом деле воплощал в себе самодержавие, упорно, последовательно, упрямо идущее к неотвратимому концу. Интересно, что из этого мог услышать Уэллс от Мориса Беринга? А впрочем, разве с одним только Берингом он говорил о России? Среди друзей Уэллса был журналист и литературовед Гарольд Уильямс, жена которого, в девичестве Ариадна Владимировна Тыркова, познакомилась за несколько лет до этого со своим будущим мужем в Париже, где очутилась отнюдь не по своей воле. Ариадна Тыркова была видной публицисткой союза «Освобождение», преобразованного в 1905 году в кадетскую партию. В 1904 году она была арестована на финляндской границе, когда перевозила тираж «Освобождения» – журнала, издававшегося союзом, – приговорена к двум с половиной годам тюрьмы, но сумела бежать, а потом была амнистирована. В 1912 году она вернулась на родину уже в качестве английской гражданки. В этот год Уильямс был назначен корреспондентом в Петербург и к 1914 году уже основательно там обжился. Там он в очередной раз и встретился со своим лондонским знакомым – Уэллсом. Когда у Уэллса родилась мысль приехать в Россию? Трудно сказать. Но, скорее всего, он загорелся этим желанием именно летом 1913 года после разговоров с Морисом Берингом. Он отправился в Петербург вместе с ним. Свое намеренье посмотреть Россию Уэллс осуществил с присущей ему стремительностью. На русскую землю он вступил уже 13 января 1914 года. В приезде Уэллса к нам в 1914 году есть одно странное обстоятельство. Он постарался поначалу совершить эту поездку инкогнито. Чем это объяснить? Конечно, лучше всего усмотреть здесь проявление его особой скромности. К сожалению, это выглядело бы не слишком убедительно: скромность никак не принадлежала к числу главных достоинств Уэллса, и, скажем, свои поездки в Америку он обставлял со всей возможной помпой. Боязнью, что всякого рода официальные церемонии отвлекут его и помешают по-настоящему познакомиться с жизнью страны?
Это ближе к истине, но, думается, тоже ее не исчерпывает. Скорее всего, Уэллсом руководило опасение, что у кого-то может зародиться мысль, будто он хоть в малой мере симпатизирует русскому самодержавию. Подобный оттенок приобрела некогда поездка в Россию Александра Дюма-отца (та самая, во время которой французский писатель поведал изумленному миру, как он пил чай под развесистой клюквой), и Уэллсу вряд ли хотелось, чтобы о нем говорили что-либо подобное. А царская Россия была для тогдашнего западного интеллигента таким же bête noire, как кайзеровская Германия. Когда Франция, покупая себе союзника в войне против Германии, предоставила в 1906 году заем Николаю II, это вызвало настоящую бурю негодования в Англии и в самой Франции. О русских писателях, которые от десятилетия к десятилетию завоевывали все большее восхищение Европы, знали, что они подвергаются преследованиям у себя на родине, с русскими интеллигентами все чаще знакомились за пределами России. Таким популярным в Англии людям, как, скажем, Степняк-Кравчинский, путь на родину был заказан. Мог ли заядлый антимонархист Уэллс принимать самую отвратительную из монархий Европы? Зато Россия как таковая интересовала Уэллса до чрезвычайности. Уже потом, из написанной шесть лет спустя «России во мгле», мы узнаем, сколько ходил Уэллс по петербургским улицам, каким похожим на Лондон показался ему этот город, как он просиживал допоздна со своими русскими друзьями, слушая их споры. Его совершенно не тянуло осматривать памятники старины, но он с жадностью впитывал впечатления от современной жизни страны. Побывал он и в Государственной думе, этой, как он назвал ее потом, «ленивой говорильне». Компанию ему составили Морис Беринг и еще один человек, о котором ему предстояло в дальнейшем вспомнить, – приятель Константина Бенкендорфа и его родственник граф Иван Бенкендорф (он же – Ганс Ульрих Натаниэль фон Бенкендорф). В Петербурге Уэллс пробыл пять дней, потом двинулся в Москву, но по дороге заехал на два дня к брату Ариадны Уильямс, Аркадию Владимировичу Тыркову. Тот жил в деревне Вергежа, в пятидесяти километрах от Новгорода, и Уэллс не мог упустить такую возможность познакомиться с русской деревней.