Набоков в Америке. По дороге к «Лолите» - Роупер Роберт. Страница 42
Гумберт и Лолита в доме одни: миссис Гейз ушла в церковь. На Гумберте шелковый халат. “К этому времени я уже был в состоянии возбуждения, граничащего с безумием”, и ему удалось “при помощи целой серии осторожнейших движений пригнать мою замаскированную похоть к ее наивным ногам”34.
Сказанного оказалось бы достаточно, чтобы героя “Волшебника” охватило мучительное, даже, пожалуй, смертельное чувство вины. Гумберту же все нипочем. Он не станет насиловать девочку, но свое все же получит:
Быстро говоря, отставая от собственного дыхания, нагоняя его, выдумывая внезапную зубную боль, дабы объяснить перерыв в лепете – и неустанно фиксируя внутренним оком маниака свою дальнюю огненную цель, я украдкой усилил то волшебное трение, которое уничтожало в иллюзорном, если не вещественном, смысле физически неустранимую, но психологически весьма непрочную преграду (ткань пижамы, да полу халата) между тяжестью двух загорелых ног, покоящихся поперек нижней части моего тела, и скрытой опухолью неудобосказуемой страсти35.
Лолита, похоже, ничего и не замечает – жует себе “эдемски-румяное яблоко”. В последующем описании того, как Гумберт сладострастно трется о ноги Лолиты, время растягивается и замедляется, будто повинуясь размышлениям о нимфетке, вводит читателя в транс, точно сексуальное колдовство: “Я перешел в некую плоскость бытия, где ничто не имело значения, кроме настоя счастья, вскипающего внутри моего тела”36. Гумберт продолжает:
Я терялся в едком, но здоровом зное, который как летнее марево обвивал Доллиньку Гейз. Ах, пусть останется она так, пусть навеки останется… То, что началось со сладостного растяжения моих сокровенных корней, стало горячим зудом, который теперь достиг состояния совершенной надежности, уверенности и безопасности – состояния не существующего в каких-либо других областях жизни. Установившееся глубокое, жгучее наслаждение уже было на пути к предельной судороге, так что можно было замедлить ход, дабы продлить блаженство37.
И вот уже ему мнятся обитательницы гарема, а себя он чувствует султаном. Гумберт Гумберт описывает состояние, которое по-гречески называется kavla – то есть ощущение стремительно надвигающегося оргазма, его извечную неотвратимость:
В самодельном моем серале я был мощным, сияющим турком, умышленно, свободно, с ясным сознанием свободы, откладывающим то мгновение, когда он изволит совсем овладеть самой молодой, самой хрупкой из своих рабынь. Повисая над краем этой сладострастной бездны… я все повторял за Лолитой случайные, нелепые слова… как человек, говорящий и смеющийся во сне, а между тем моя счастливая рука кралась вверх по ее солнечной ноге до предела дозволенного тенью приличия38.
Лолита, похоже, тоже на грани. Гумберт касается синяка на ее ноге, и она
…со внезапно визгливой ноткой в голосе… воскликнула: “Ах, это пустяк!”, и стала корячиться и извиваться, и запрокинула голову, и прикусила влажно блестевшую нижнюю губу, полуотворотившись от меня, и мои стонущие уста, господа присяжные, почти дотронулись до ее голой шеи, покаместь я раздавливал об ее левую ягодицу последнее содрогание самого длительного восторга, когда-либо испытанного существом человеческим или бесовским39.
Несмотря на “затейливость прозы”, это самый настоящий половой акт, описанный подробно и до самого конца. Раньше в произведениях Набокова ничего подобного не было. Судя по описанию, нимфетка тоже получает удовольствие, сидя на коленях у насильника: Лолита ведет себя как взрослая женщина, испытывающая оргазм (вскрикивает, корчится, извивается, запрокидывает голову, прикусывает губу). Набоков делает возможным то, что прежде для него было невозможно или немыслимо. Джентльмен-европеец из “Волшебника” трансформировался в невиданного, необузданного монстра в обычном американском доме, насытившегося, потного, “купающегося в блаженстве избавления от мук”40: ему и в голову не придет сводить счеты с жизнью.
Набоков писал “Лолиту” пять лет41. Нагрузка в Корнелле оказалась легче, нежели в Уэлсли (по крайней мере, первое время), платили лучше, главы из “Память, говори” регулярно выходили в New Yorker и привлекали внимание читателей, Дмитрий хорошо учился в школе-пансионате, которая нравилась его родителям, так что Набоков смог наконец сесть за новый большой роман.
Книга давалась ему с трудом. “Раза два я чуть было не сжег недописанного черновика”42, – признается он в послесловии к американскому изданию романа; биографы Набокова сходятся на том, что он действительно пытался уничтожить книгу43: первый раз – осенью 1948 года, когда он только-только начал преподавать в Корнелле, а второй – два года спустя. Вера героически спасла рукописи: выхватила карточки или исписанные листы из оцинкованного резервуара, в которой ее муж развел огонь, затоптала пламя и припечатала: “Это надо сохранить!”, с чем Набоков согласился44.
Сжечь рукопись, а не просто выбросить в ведро, Набоков решил, видимо, потому, что материал сам по себе был опасный, взрывной. Часть заметок он уничтожил, так что рукопись “Лолиты” не сохранилась: автор сжег карточки, на которых писал45, после того как был готов чистовой экземпляр. Попытки уничтожить незаконченное произведение выглядят неестественно и чересчур театрально. Вера каждый раз бросалась спасать бумаги: когда ее не было поблизости, Набоков огня не разводил.
Разумеется, его беспокоило, что ни одно американское издательство не возьмется за публикацию (в особенности после гонений, обрушившихся на “Мемуары округа Геката”), но работу над рукописью Набоков не прерывал. Да, он боялся за роман, но и возлагал на него определенные надежды. Сложно сказать, почему процесс шел с таким трудом: Набоков винил во всем “перебои… и работу над другими книгами”46 – действительно, в те годы он бывал очень занят, так что времени совершенно не оставалось. Но обычно, если не хватает времени на то, чтобы писать, пересматривают расписание или откладывают рукопись на время, а не сжигают. Еще Набоков винит возраст:
Когда-то у меня ушло около сорока лет на то, чтобы выдумать Россию и Западную Европу, а теперь мне следовало выдумать Америку. Добывание местных ингредиентов, которые позволили бы мне подлить небольшое количество средней “реальности”… в раствор моей личной фантазии, оказалось в пятьдесят лет значительно более трудным, чем это было в Европе моей юности, когда действовал с наибольшей точностью механизм восприимчивости и запоминания47.
Дело было вовсе не в том, что Набоков якобы выдохся: наоборот, в те годы он был полон сил, много писал. После перехода в Корнелльский университет он создал массу замечательных произведений: никому из современников Набокова, пишущих по-английски, не удалось добиться такого же успеха. Так что жалобы на сложности в “добывании местных ингредиентов” и нехватку “восприимчивости и запоминания”, на первый взгляд, не соответствуют действительности, причем за этим не кроется никакой игры: Набоков не лукавил. Он был открыт новым впечатлениям и полностью погружен в американские темы.
Открытка, которую Набоков прислал Уилсону из Вайоминга летом 1949 г.
В те годы, когда Набоков писал “Лолиту”, он как никогда часто и с огромным удовольствием путешествовал по Западной Америке. Места, в которых побывал писатель, – мотель Corral Log в Афтоне, штат Вайоминг, ранчо Тетон-Пасс неподалеку от Джексон-Хоул, “жизнеутверждающий и великолепный Valley View Court”48, единственный мотель в Теллуриде в 1951 году, горы Чирикауа неподалеку от Портала, штат Аризона, “небесный остров” посреди пустыни – вот из чего складывалась местная специфика в “Лолите”. Во всех этих городках Набоков работал над романом. Мысль о том, что замыслу новой книги не хватает лишь “местных ингредиентов” (впрочем, канадские или мексиканские тоже подойдут), которые нужно “подлить… в раствор индивидуальной фантазии”, для Набокова была не нова. Он утверждал, что для него, как и для Моцарта, главное – воображение: необходимо и достаточно. Но американский колорит играл в данном случае определяющую роль. Он придавал “раствору фантазии” смысл и содержательность. “Старое барахло”, которое Набоков привез из Европы49, в Америке обрело новую жизнь. И попытки сжечь рукопись, скорее всего, были спровоцированы тревогой, которую вызывала у писателя дерзость собственного замысла.