Что я видел. Эссе и памфлеты - Гюго Виктор. Страница 46
Мы братья по жизни, равны по рождению и смерти, свободны душой.
Уберите душу, не будет больше свободы.
Материализм – вспомогательный механизм деспотизма.
Заметим мимоходом, что на некоторые умы, среди которых есть даже возвышенные и благородные, материализм оказывает освобождающее действие.
Странное и грустное противоречие свойственно человеческому разуму: смутное желание расширить горизонт. Только иногда то, что принимают за расширение, оказывается сужением.
Установим, не порицая их, эти искренние заблуждения. Не был ли им подвержен на протяжении первых сорока лет своей жизни сам автор этих строк, будучи жертвой опасной, то поднимающейся, то идущей на спад борьбы идей?
Он пытался подняться. Если у него есть какая-то заслуга, то именно эта.
Отсюда его жизненные испытания. Всегда и во всем спуск легок, подъем суров. Легче быть Сийесом, чем Кондорсе4. Бесчестье – это просто, что делает его привлекательным для некоторых душ.
Не быть такой душой – вот единственное стремление того, кто пишет эти строки.
Поскольку он стал говорить таким образом, возможно, ему следует с необходимой сдержанностью сказать пару слов о той части прошлого, с которой смешана молодость тех, кто сегодня стар. Воспоминания могут внести ясность. Иногда человек изъясняется, как ребенок, каким он когда-то был.
IV
В начале этого века в самом пустынном квартале Парижа, в большом доме, окруженном садом, который изолировал его от окружающего мира, жил ребенок. До революции этот дом носил название монастыря фельянтинок. Ребенок жил там с матерью, двумя братьями и старым священником, бывшим ораторианцем5, все еще дрожащим при воспоминании о девяносто третьем годе. Достойный старец, гонимый прежде и снисходительный сегодня, был их милосердным воспитателем и обучал их основательно латыни, немного греческому и совсем никак истории. В глубине сада за огромными деревьями скрывалась наполовину разрушенная часовня. Детям запрещали ходить туда. Сегодня эти деревья, эта часовня и этот дом исчезли. Благоустройство, свирепствовавшее в Люксембургском саду, распространилось на Валь-де-Грас6 и разрушило этот скромный оазис. Теперь здесь проходит большая и довольно бесполезная улица. От фельятинок осталось только немного травы, и еще можно увидеть между двумя новыми строениями остаток старой стены; но это уже не стоит того, чтобы на него смотреть, если это не взгляд, устремленный в воспоминания. В январе 1871 года прусская бомба избрала этот уголок земли, чтобы, упав там, продолжить благоустройство, и г-н Бисмарк закончил то, что начал г-н Осман. Именно в этом доме во время первой империи выросли три брата. Они играли и работали вместе, строя планы, не зная, что их ждет. Это было детство, смешанное с весной, внимательное к книгам, деревьям, облакам, неясным и беспорядочным советам птиц, охраняемое мягкой улыбкой. Да будет благословенна моя мать!
На стенах, среди источенных червями, разбитых шпалер, можно увидеть остатки алтарей и крестов, ниши Мадонн и там и сям надписи: «Государственная собственность».
Достойного воспитателя звали аббат де ля Ривьер. Пусть его имя будет произнесено здесь с уважением.
О том, что в раннем детстве вас обучал священник, следует говорить с мягкостью и спокойствием. Это ошибка не ваша и не священника. Эта опасная встреча двух разумов, один из которых невелик, второй уменьшается, один растет, другой стареет, произошла при обстоятельствах, которые не выбирали ни ребенок, ни священник. Старость передается, как болезнь. Душа ребенка может покрыться морщинами от заблуждений старика.
Кроме религии, которая неделима, все религии неточны; у каждой религии свой священник, который обучает ребенка своим неточностям. Все религии, на вид различные, имеют почтенное сходство; они земные по своей видимости, каковой является догма, и небесные по существу, которая есть Бог. Философ под их химерами видит реальность. Эту химеру, которую они называют догматами веры и таинствами, религии смешивают с Богом и обучают ей. Могут ли они поступать иначе? Обучение в мечети и синагоге странное, но оно гибельно не по злому умыслу. Священник, мы имеем в виду священника, убежденного в своих идеях, не виноват в этом; на нем едва ли лежит ответственность. Он сам прежде был жертвой этого образования, орудием которого он служит сегодня; став господином, он остался рабом. Отсюда его опасные уроки. Что может быть ужаснее, чем искренняя ложь? Священник обучает лжи, не ведая правды; он полагает, что поступает правильно.
В этом образовании плохо то, что все, что оно делает для ребенка, оборачивается против него. Оно медленно искажает ум; оно противоположно ортопедии; оно искривляет то, что было прямым от природы; ему случается произвести свои шедевры уродливых душ – таких, как Торквемада; оно порождает неразумных умников – таких, как Жозеф де Местр7; как много других людей были жертвами этого образования, прежде чем стать его палачами.
Ограниченное и заумное сословное образование духовенства, тяготеющее над нашими отцами, еще угрожает нашим детям!
Это образование прививает молодым умам старость предрассудков, оно отнимает у ребенка зарю и погружает его в ночь, и оно дает такое изобилие прошлого, что душа захлебывается в нем, впитывает невежество и не может больше принять будущее.
Извлечь себя из пучины полученного образования нелегко. Однако клерикальное обучение не непоправимо. Доказательство тому – Вольтер.
Трех учеников-фельятинок8 подвергли этому опасному образованию, смягченному, правда, мягким и высоким умом одной женщины; их матери.
Младший из трех братьев был еще совсем ребенком, хотя его уже заставляли читать Вергилия.
Этот дом фельятинок остается сегодня его дорогим и благоговейным воспоминанием. Он представляется ему укрытым некоей тенью. Именно там, среди солнечных лучей и роз, происходило в нем таинственное открытие разума. Нет ничего более спокойного, чем этот высокий дом в цветах, прежде монастырь, сейчас безлюдный, это убежище. Имперские беспорядки, однако, проникали туда. Время от времени, в промежутках между войнами, отголоски которых он слышал, ребенок видел в просторных комнатах аббатства, монастырских развалинах, под сводами разрушенных галерей молодого генерала, своего отца и молодого полковника, своего дядю; это очаровательное отцовское вторжение восхищало его на мгновение; затем, со звуком сигнального рожка, эти видения плюмажа и сабель исчезали, и все становилось мирным и тихим на этой улице на заре его жизни.
Вот так жил шестьдесят лет назад этот ребенок, которым был я.
Это были времена Эйлау9, Ульма, Ауэрштедта и Фридланда, форсирования Эльбы, завоевания Шпандау, Эрфурта и Зальцбурга, пятидесяти одного дня траншей Данцига, девяти сотен солдат, прославляющих великую победу при Ваграме; это было время императоров на Немане и царя, приветствующего кесаря, время, когда существовал департамент Тибр, Париж был главным городом Рима, время поверженного в Ватикане Папы и уничтоженной в Испании инквизиции, упразднения средневековья в германских языках, сержанты становились принцами, форейторы – королями, эрцгерцогини выходили замуж за авантюристов; это было необычайное время; Россия просила пощады при Аустерлице, Пруссия была раздавлена в Йене, Австрия поставлена на колени в Эсслинге, Рейнская конфедерация присоединила Германию к Франции, Берлинский декрет чуть не вызвал вслед за поражением Пруссии крах Англии, в Потсдаме удача передала шпагу Фридриха Наполеону, который пренебрег ею, сказав: «У меня есть своя». Я не знал ничего этого, я был мал.
Я жил в цветах.
Я жил в саду фельятинок, я бродил там ребенком, скитался там мужчиной, наблюдал за полетом бабочек и пчел, собирал лютики и вьюнки, и никогда никого не видел, кроме моей матери, двух братьев и доброго старого священника с книгой в руке.
Иногда, несмотря на запрет, я рисковал забраться в дикие заросли в глубине сада; ничто там не двигалось, кроме ветра, ничто не говорило, кроме гнезд, ничто не жило, кроме деревьев; и я смотрел сквозь ветви на старую часовню, выбитые окна которой позволяли увидеть внутренние стены, причудливо инкрустированные морскими ракушками. Птицы влетали и вылетали через окна. Тут они были у себя дома. Птицы и Бог всегда вместе.