Флэшмен на острие удара - Фрейзер Джордж Макдональд. Страница 30
Да, плохая новость: я бы легко перенес потерю Кардигана.
— Да здравствует старина Джим!
— И не он один, конечно!
— Это добрый командир, и джентльмен, хотя и гусар из Одиннадцатого! — восклицает Райан, с застенчивым смехом глядя на меня, явно будучи в курсе, что я тоже был «вишневоштанником» в свое время.
На ближней к двери кушетке лежал молоденький парнишка с очень бледным лицом, и когда я направился к выходу, он едва слышно просипел:
— Полковник Флэшмен, сэр… Старший сержант говорил… никогда не было такого раньше — чтоб кавалерия, без поддержки, атаковала батарею и взяла ее. Не было никогда и нигде, ни в одну войну, сэр. Это правда, сэр?
Точно я не знал, но уж наверняка никогда не слышал о таком раньше. Поэтому говорю:
— Уверен, что так. Очень вероятно.
— Вот это хорошо, — улыбнулся парень. — Спасибо, сэр. — Он тихо вздохнул и откинулся назад, заморгав глазами.
— Ладно, — говорю. — До свиданья, Райан. Прощайте все и не падайте духом. Скоро все мы вернемся домой.
— Когда побьем русских! — кричит кто-то, а Райан командует:
— Тройное «ура» в честь полковника!
Все затянули слабыми голосами «ура», потом заголосили: «Да здравствует старина Гарри Флэш!» Человек с повязкой на глазу начал петь, остальные подхватили и, удаляясь вместе с Ланским, я слышал замирающие вдали слова гимна Легкой бригады:
Я слышал эту песенку везде: в Афганистане и Уайт-холле, в африканском вельдте и охотничьих угодьях Рутленда; слышал, как ее насвистывают мальчишки на улицах и хором горланят солдаты Седьмого полка Кастера в день сражения на Жирных травах. [47] Ее же пели в тот день все выжившие из Легкой бригады. С тех пор она приобрела для меня горький привкус, ибо я вспоминаю о тех храбрых, наивных, чокнутых идиотах в русской тюрьме. Израненные, с оторванными руками-ногами — и все это ради шиллинга в день и нищенской могилы — они, тем не менее, считали «добрым командиром» Кардигана, подвергавшего их порке за малейшую ржавчинку на шпоре и отправившего на смерть под русские пушки, так и не набравшегося ума и мужества, чтобы послать Лукана к черту вместе с его приказом. Они кричали «ура» и мне, забывшему про них даже и думать, стоило лязгнуть засову за спиной. А ведь я, заметьте, сравнительно безобидный тип — я никого не посылал, навешав лапши на уши, на убой и увечье исключительно ради политических амбиций или торговых выгод. О, я тоже способен играть на публику и бренчать медальками, но я знаю себя, и в душе моей нет места для честной гордости. А если даже и есть — малюсенький кусочек в бескрайних угодьях черствости, ненависти и эгоизма, — я храню его для них, тех семи сотен британских сабель.
Это все пьяная болтовня. И так всегда: стоит мне вернуться мыслями в Балаклаву, как не остается ничего иного, как напиться. И причиной тому не чувство вины или стыда — даже будь я в силах, ничего не сумел бы сделать для них. Дело в том, что мне так и не удалось, даже теперь, по настоящему понять, что же произошло в Балаклаве. О, я способен понять — даже не разделяя лично — многие виды храбрости, проистекающие от ярости, страха, жадности, даже любви. Некая толика ее есть и во мне — кто не выкажет отвагу, когда его детям или женщине грозит опасность? Что до меня, то когда нагрянут мадианитяне [48] разорять мое гнездышко и полонить мою благоверную, я поступлю следующим образом. Скажу ей: «Ты их покуда развлеки, старушка, как можешь, а я сбегаю подыщу подходящую скалу, где можно залечь с винтовкой». Но можно ли считать эти эмоции, проистекающие от ужаса, гнева или вожделения, настоящей доблестью? Я лично сомневаюсь. Но то, что случилось там, в Северной долине, под русскими пушками, ни за понюшку табаку — это была доблесть, вот вам честное слово прирожденного труса. Так или иначе, это за пределами моего понимания, слава богу, так что не стоит более об этом, как и о Балаклаве вообще, ведь в плане моих приключений в России она послужила только не слишком приятной прелюдией. Ну, все, все — не будем отбивать хлеб у лорда Теннисона.
Путь из Ялты до Керчи, проходивший по поросшим лесом горам, был непримечательным: стоит увидеть лишь кусочек Крыма — и считай, что видел весь, но здешний край совсем не похож на настоящую Россию. Из Керчи, где меня передали под надзор угрюмого и необщительного штатского, говорившего со мной на французском (и пары драгун, чтобы ясно было кто есть кто), мы на корабле переправились через Азовское море в Таганрог — маленький грязный порт, — и присоединились к обозу императорского курьера, с которым нам было по пути. «Ага, — думаю, — путешествовать будем с комфортом». И надо же было так ошибаться!
Ехали мы на двух телегах — это такие ящики на колесах, с доской в качестве сиденья для возницы и ворохом соломы в качестве подстилки для пассажиров. Курьер явно не спешил, так как плелись мы едва-едва, хотя при нужде телеги могут развивать изрядную скорость: тогда бойко звенит подвешенный впереди колокольчик, и все проворно убираются с дороги. Когда позже я познакомился с жутким состоянием русских дорог, с их ямами и ухабами, меня привело в недоумение, почему во время нашей поездки на телегах путь всегда был ровным и гладким. Секрет вот в чем: на телегах путешествуют только курьеры и важные правительственные чиновники, и прежде чем они достигнут очередного отрезка дороги, крестьян всей округи сгоняют на него для подсыпки и заравнивания.
Так что по мере продвижения (курьер, согласно должности, в первой телеге, а старина Флэши со своим эскортом во второй) мы постоянно видели стоявших по обочинам крестьян как мужского, так и женского пола в подвязанных кушаком рубахах и драных обмотках. Молчаливые, неподвижные, они пристально глядели на нас. Это тупое назойливое внимание действовало мне на нервы, особенно на почтовых станциях, где у них была привычка сбиваться в группы и, не произнося ни слова, глазеть на нас. Они очень отличались от виденных мной крымских татар, бывших живыми, высокими, хорошо сложенными людьми, хотя женщины у них и уродки. По сравнению с татарами степные русские — народ мелкий, напоминающий обезьян.
Естественно, мне тогда было невдомек, что все эти люди — рабы. Да, самые настоящие белые рабы-европейцы — в это не так-то просто поверить, пока не увидишь собственными глазами. Так было не всегда: насколько я понял, введением крепостничества русские крестьяне обязаны Борису Годунову, который известен большинству из нас как тот здоровенный детина, часа полтора раздирающий глотку в опере, прежде чем умереть. Крепостничество означает, что крестьяне являются собственностью того или иного аристократа или помещика, имеющего право продавать и покупать их, сдавать в наем, сечь, сажать в тюрьму, отбирать их добро, скот и женщин когда заблагорассудится — в общем, делать все, не исключая нанесения увечий и лишения жизни. Хотя закон формально запрещает последние процедуры, владельцы все равно занимаются этим — я сам видел.
Крепостные все равно как негры в Штатах — даже хуже, потому что они, похоже, даже не догадываются о своем рабстве. Они рассматривают себя как людей, прикрепленных к земле, — «мы — ваши, а земля — наша» ходит у них поговорка, — и по традиции имеют свой кусок пашни, на котором могут работать три дня в неделю. Другие три, как подразумевается, принадлежат господину, хотя, где бы ни приходилось мне бывать, на барина они трудились по шесть дней, выгадывая для себя лишь один, да и то при удаче.
Вам покажется невероятным, что каких-нибудь сорок лет назад в Европе могли обращаться так с белыми людьми: бить палками и плетью по десять раз в день, а то и кнутом (что гораздо страшнее), или отправлять на годы в Сибирь по капризу хозяина, от которого требовалось только оплатить из своего кармана расходы на пересылку. Им могли надеть на шею колодки; помещик забирал их женщин к себе в гарем, а мужчин отправлял в солдаты, чтобы без помех попользоваться их женами; их детей продавали на сторону — и при этом считалось, что крестьяне должны быть благодарны своему господину, и в буквальном смысле обязаны простираться перед ним ниц, называть «отцом», биться лбами об пол и целовать ему сапоги. Я видел, как они это делают — прямо как наши кандидаты в парламент. В свое время мне пришлось повидать множество человеческих бед и лишений, но судьба русских крепостных поразила меня больше всего.