Сообразительный мистер Ридер. Воскрешение отца Брауна (сборник) - Честертон Гилберт Кийт. Страница 57
– Но позвольте, – удивился Бойн. – А я полагал, что мошенник может с одинаковой легкостью выдать себя за приверженца любой религии.
– Это верно, – подтвердил священник, – он мог притвориться и выдать себя за приверженца любой религии, если бы все дело заключалось исключительно в притворстве. Если бы это оказалось обычное лицемерие и ничего больше, несомненно, любой обычный лицемер был бы на это способен. Любую маску можно напялить на любое лицо. Любой может заучить набор определенных фраз и с их помощью доказывать на словах, что он придерживается тех или иных взглядов. Я могу выйти на улицу и заявить, что я – уэслианский методист [50] или сандеманиец [51], разве что акцент подходящий не смог бы подделать. Но мы говорим о художнике, и для его удовлетворения нужно, чтобы маска приросла к лицу. Поступки, совершенные им во внешнем мире, должны соответствовать его внутреннему миру. Произвести что-то он может, только пожертвовав кусочком своей души. Наверное, он тоже мог бы назваться уэслианским методистом, но он никогда не смог бы стать истинным методистом, как никогда не смог бы стать истинным мистиком или фаталистом. Я сейчас говорю о том идеале, который представляется человеку, если он действительно пытается быть идеалистом. Вся его игра со мной была основана на желании быть настолько идеалистичным, насколько это возможно. Но какой человек, такой и идеал. У такого человека руки могут быть по локоть в крови, но он будет искренне доказывать вам, что буддизм лучше христианства. Даже более того – что буддизм больше соответствует учению Христа, чем христианство. И этого достаточно, чтобы понять, насколько его понимание христианства отвратительно и исковеркано.
– Ну знаете ли, – рассмеялся доктор, разводя руками. – Я уже не понимаю, осуждаете вы его или защищаете.
– Называть человека гением не значит защищать его, – ответил отец Браун. – Отнюдь нет. Художник всегда выдаст себя своей искренностью, это простая психологическая истина. Леонардо да Винчи не мог рисовать так, чтобы не было видно, что он художник. Даже если бы он очень захотел, его рисунок был бы гениальной пародией на бесталанность. Этот человек и уэслианский методизм превратил бы во что-то жуткое и поразительное.
Когда священник продолжил свой путь и направился домой, морозный воздух стал еще холоднее, но от этого сделался еще более свежим и пьянящим. Деревья высились, как гигантские серебряные подсвечники, выставленные на невероятно холодный праздник Сретения. Холод пронизывал насквозь, словно тот серебряный меч, что некогда прошел душу самой Пречистой [52]. Но холод тот не был убийственным. Погубить он мог разве что те смертные преграды, которые стоят на пути нашей неугасимой и неизмеримой жизненной сущности. Бледно-зеленое сумеречное небо, на котором сверкала лишь одна звезда, подобная Вифлеемской, странным образом выглядело одновременно и черным, и лучезарным, как огромная прозрачная пещера. Казалось, будто где-то горит холодным огнем огромный зеленый очаг, пробуждающий к жизни все живое, и чем дальше уходишь в эти прозрачные цвета, тем становишься легче, точно крылатые существа, и прозрачнее, точно витражное стекло. Все вокруг было пронизано истиной, трепетало истиной и отделяло истину от заблуждения ледовым клинком. Но все то, что оставалось, еще никогда не казалось настолько живым. Словно все существующее в мире счастье собралось в один драгоценный камень, сверкающий из самого сердца циклопического айсберга. Уходя все глубже и глубже в зелень сумерек, дыша все глубже и глубже этой девственной священной чистотой, священник вряд ли понимал то настроение, которое охватило его. Ему казалось, что какая-то позабытая неразбериха, что-то болезненно неприятное осталось где-то далеко позади или исчезло, как занесенные снегом следы. С трудом пробираясь через снег, он пробормотал:
– И все же он прав насчет белой магии. Если бы только он выбрал верный путь…
Призрак Гидеона Уайза
Отец Браун всегда считал это дело самым странным примером теории алиби, согласно которой (вопреки ирландскому преданию об одной мифической птице), нет такого существа, которое могло бы находиться в двух местах одновременно. Начать можно с того, что Джеймс Бирн был ирландским журналистом и потому его можно назвать существом, более других похожим на ту ирландскую птицу. Он как никто близко подобрался к умению находиться в двух местах одновременно, ибо сумел каким-то невероятным образом в течение каких-нибудь двадцати минут побывать на противоположных полюсах мира социального и политического. Первый находился в помпезном фойе одной крупной гостиницы, которое служило местом встречи трех промышленных магнатов, решавших вопрос, как организовать локаут на угольных шахтах и выдать его за последствие шахтерских забастовок. Второй располагался в недрах довольно любопытной пивной, прятавшейся за фасадом продуктовой лавки, где собрался другой триумвират, члены которого с радостью превратили бы локаут в забастовку, а забастовку – в революцию. Репортер перемещался между тремя миллионерами и тремя большевистскими вожаками, оставаясь неприкосновенным, точно глашатай или посол.
Троих угольных королей он нашел в окружении цветущих растений и леса рифленых позолоченных колонн. Где-то в зеленых высях над расписными куполами висели золотые клетки с экзотическими птицами самых невероятных расцветок, которые то и дело оглашали тишину мелодичным пением. Но даром старались птицы, напрасно источали божественные ароматы цветы, они оставались незамеченными тремя мужчинами (двое из них были американцами), которые вели ожесточенный спор, иногда вскакивая и принимаясь расхаживать по этому месту. И вот там, посреди буйства лепных украшений в стиле рококо, на которые никто никогда не смотрел, под трели дорогих заморских птиц, которых никто никогда не слушал, в окружении изумительных обивок и драпировок, среди роскошных архитектурных лабиринтов трое мужчин говорили о том, что любой успех зиждется на мысли, на бережливости, на бдительности и на самообладании.
Правда, один из них говорил меньше других, но следил за собеседниками очень яркими и неподвижными глазами, которые, казалось, прочно соединяло пенсне, а не сходящая с лица улыбка, заметная под коротко стриженными черными усами, напоминала постоянную ухмылку. Это был знаменитый Джейкоб П. Стейн, и открывал рот он только тогда, когда ему было что сказать. А вот его компаньон, старик Гэллап из Пенсильвании, огромный жирный мужчина с благообразной сединой и лицом боксера, говорил много и охотно. Он пребывал в приподнятом настроении и, как бы в шутку, подсмеиваясь, обрушивался на третьего миллионера, Гидеона Уайза, угловатого, нескладного, сухого старика с жесткой седоватой бородкой, манерами и одеждой напоминающего обычного фермера с центральных равнин. Уайз был человеком того типа, который его соотечественники сравнивают с орехом гикори.
Уайз и Гэллап продолжали давний спор по поводу объединения капиталов и конкуренции. Уайз, наделенный манерами старого лесного отшельника, все еще сохранял привычки закоренелого индивидуалиста. Он принадлежал, как сказали бы в Англии, к «Манчестерской школе». А Гэллап уже давно старался убедить его в правильности идеи о том, что нужно отказаться от конкуренция и объединить ресурсы.
– Рано или поздно, друг мой, вам придется сдаться, – добродушно басил Гэллап, когда к ним присоединился Бирн. – Так уж устроен мир! Мы уже не сможем вернуться в те времена, когда один человек мог заправлять всем делом. Хочешь не хочешь, а всем нам придется держаться вместе.
– Если вас интересует мое мнение, – с обычным умиротворенным видом произнес Стейн, – я скажу, что есть нужда даже более насущная, чем сплочение деловое. В первую голову нам следует сплотиться политически, к слову, именно поэтому я и пригласил сегодня к нам мистера Бирна. Мы просто обязаны прийти к единству в политических взглядах, и причина тому очень проста: наши самые опасные враги уже объединились.