Студия сна, или Стихи по-японски - Лапутин Евгений Борисович. Страница 12
Странности, великие странности начались и с ним. Вдруг все в доме забыли, как его правильно звать, и вовсе не из-за какого-нибудь всеобщего ослабления памяти, а от поведения самого учителя, вдруг взявшего причудливую и неприятную манеру менять себе имена. Чем меньше времени оставалось до «стипль-чеза», тем чаще он, заходя в дом, представлялся по-разному, наотрез отказываясь от имени, на какое откликался в прошлый визит.
Особенно сердило это домашних работниц, которые, подбоченившись, строго спрашивали его: «Ах, вы уже не депутат Хорх, а кто же вы нынче?»
Он в ответ ничуть не обижался, а, осторожно трогая свой пробор, будто был он нежным рисунком, очень серьезно, с внезапным иностранным выговором отвечал, что депутат Хорх почил, бедняга, — как это говорится на вашем языке? — почил в бозе ваш депутат Хорх, а лично мне это даже очень на руку, нас часто путали, у нас были похожие лица; у меня даже поджилки от страха тряслись, когда вдруг вагоновожатый трамвая мне честь отдавал, мол, как изволите поживать, депутат Хорх, а я вовсе никакой не депутат Хорх, прошу не путать, я вовсе никакой не самозванец, я просто мадьяр, я просто мадьярский гусар Иштван Надь, вот вам, пожалуйста, моя визиточка. И действительно, он давал визитную карточку, где рукой типографского наборщика (невольного сообщника его многоличия) с четкой каллиграфической определенностью, что начисто исключала любую двусмысленность, любую оптическую причуду, было начертано: «Иштван Надь. Мадьярский гусар».
А то бывало и так: он подъезжал к дому верхом, бодро звеня шпорами взбегал по ступенькам и уже с порога кричал: «Мистер Честерфильд, эсквайр! Мы скоро расстанемся, друзья мои, меня зачислили в военную академию!», в знак доказательства показывая пакет с осколками сургуча, но уже через час после урока, по-старчески сгорбившись и надсадно кашляя, называл себя несчастным алхимиком, брюзгливо жалуясь на подагру и несварение.
И было невозможно понять того закона, какому он следовал, сотворяя себе новые имена, по каким географическим картам блуждал его матовый ноготь, чтобы в очередное свое появление учитель мог весело заявить прямо с порога: «Моя матушка перебралась в Гюллейнштайль и даже изволила мне отписать оттуда. Замечательные люди проживают там, пишет она, все как один чудесные красавцы, а женщины по праздникам носят длинные кремовые платья и ласкают маленьких кудрявых собачек. Ах да, забыл представиться: Александр Александрович…» И, видно, уже не в силах притормозить, добавлял и фамилию: «Александров». Потом замолкал, моргал ясными выпученными глазами, любовался произведенным эффектом и повторял сызнова: «Александр Александрович Александров».
Он расселял своих родственников по городам с самыми немыслимыми названиями, каковых — как были уверены Герман с Артуром, изрядно преуспевшие в географии, — никогда и не существовало, пока однажды много спустя, спустя поезд, везший их куда-то по совершенно пустячному делу, вдруг ни приостановился ночью в городе N-ске: из своего купе они изумленно все прочитывали и прочитывали надпись на станционном, опутанном снежным туманом здании, и не могли поверить своим глазам, и не могли поверить в реальное существование мужика в тулупе, который недобро ухмыльнулся с платформы, мол, то-то же, милостивые государи. А утром, гоняя ложкой по дну стакана с чаем твердый, никак не желающий раскисать кусок сахара, они вроде бы между делом поинтересовались у угодливого, с умильными повадками проводника о ночной остановке, и, когда он с готовностью подтвердил: «N-ск, ах, Господи Боже мой, как же, N-ск!», братья, уже взрослые тогда, уже пахнущие настоящим мужским мускусом, подумали сперва, что им обоим приснился одинаковый сон, но потом, поскольку оба не верили в подобные чудеса, стали опять вспоминать того учителя, нанятого их полусумасшедшим отцом.
Им нравилось, когда от учителя пахло душистой помадой; это значило, что он будет по-французски картавить и намекать — с лукавым подмаргиванием — Антону Львовичу, что пора бы подумать и о любовнице: «В парижских салонах, мой дорогой мсье Жорж, вполне допускаются кое-какие шалости и вольности». И Побережский, бодрый и веселый из-за приближающихся бегов, в ответ хохотал, широко разевая свой огромный усатый рот: «Да полноте, какой я вам мсье Жорж!», а потом, будто подчиняясь неотвратимому, и в самом деле начинал считать себя этаким галльским петушком — подпирал шею высоким стоячим воротничком, покупал в «Казимире» дорогие прогулочные трости, застекливал правый глаз моноклем, переходил на большие, похожие на еловые шишки сигары, невыносимо вонял новыми, «модными» одеколонами, раскатывал по городу в кабриолете в обнимку с расфуфыренными девицами, которые, впрочем, вызывали у него интерес не больший, чем, скажем, у страстного охотника — вид искусно сделанного чучела зверя, убитого к тому же не им.
Все это тянулось так долго, так долго тянулось. Стало даже казаться, что Артур с Германом успели забыть ту главную причину, из-за которой, собственно, этот странноватый господин почти ежедневно приходил к ним. Челядь успела привыкнуть к нему; работница Павла нервно поглядывала на часики и в окно, когда тот запаздывал, и потом первой бежала к входной двери на звон колокольчика: «Где же это вы так задержались? Уж не случилось ли чего? Мы здесь уж все извелись! Ну что же мы здесь стоим, раздевайтесь, проходите, сейчас будет чай!»
Учитель же (который в последнее время величал себя уже ни больше ни меньше как Вильям Шекспир и все норовил подсунуть Антону Львовичу какую-то пьеску в стихах) тоже в достаточной степени пообвыкся, научился разбираться в лабиринтах их огромной квартиры, раскланивался со своими зеркальными отражениями, здоровался с многочисленными масляными и фотографическими портретами Лидии Павловны и, кажется не слишком-то отличая жизнь от смерти, считал жену Побережского ненадолго вышедшей, и то и дело, вдруг светлея челом, говорил, что волнуется, что хочет произвести на нее хорошее впечатление, хотя, конечно, милые господа, не так просто держать себя в руках, когда вот-вот пожалует красивая женщина с хвостом вместо ног.
Но тянуть больше было нельзя. В ответ на напористые напоминания учитель предложил провести бега 39 июля, а когда ему было сказано, что в июле тридцать один день, то рассмеялся в ответ, дескать, полноте вам, а затем надулся, отказался от чаю и сказал, что все состоится уже завтра пополудни.
Назавтра он и впрямь пришел, пришел как никогда рано, представился тезкой шампанского («А, месье Клико», — догадался находчивый Антон Львович) и сразу же, без лишних разговоров, удалился в комнату к своим питомцам.
Он не выходил оттуда долго, несколько часов, не откликался на стук и зов, и когда жених Павлы, подчинившись приказу Побережского, сломал дверь, то все увидели, что у учителя пьяные и блаженные глаза. Он что-то быстро дожевывал, чтобы, видно, успеть так же быстро проглотить. Страшная догадка пронзила Антона Львовича; поглаживая рукой вдруг разбушевавшееся сердце, он тихо произнес: «Этот мерзавец сожрал всех наших беговых тараканов…», и учитель пристыженно опустил глаза и согласно закивал.
Померкло, занавесилось все; учитель был изгнан с позором, и так печально было теперь не обсуждать вечерами предстоящие гонки.
Опять часами Побережский подглядывал в подзорную трубу за хвостатой Лидией Павловной, словно боялся проворонить ее оживление, ее схождение с холста. От долгого, утомительного смотрения глаз его начинал пульсировать и слезиться, и поэтому казалось, что Лидия Павловна и впрямь пробует тихонечко шевелиться, изгибаться в стане и пухлыми губками пытается вытолкнуть изо рта какое-то залежавшееся словечко. Снова, когда в широких дверных проемах показывались оба его сына, ему начинало казаться, что это просто двоится в глазах, и он устало откидывался на спинку дивана, опять бормоча уже надоевшее: «Чур, чур меня».
И снова Побережский стал донимать профессора-ихтиолога просьбами сообщить, где же можно найти женщину с рыбьим хвостом, и тот вдруг, бесконечно уставший от этих домогательств, сказал с потрескиванием и шуршанием (разговор был по телефону), что уже на днях он сможет кое-чем порадовать Антона Львовича.