Студия сна, или Стихи по-японски - Лапутин Евгений Борисович. Страница 18
Вычитав где-то, что вдохновение пугливо, словно косуля, Побережский не спрашивал Брукса, как продвигается работа, а старался по жиже его коричневых глаз, по суете нервных худых пальцев догадаться самостоятельно. Конечно, не приходило в голову спросить собственных сыновей об этом, но именно они, доведя до совершенства искусство подглядывания, могли бы рассказать кое-что интересное.
Они удобно сидели на стульях напротив просверленных в стене дырочек, в самые интересные моменты представления толкая друг друга ногами. Брукс усаживал Варвару Ильиничну напротив окна, а значит — спиной к мальчикам, располагаясь сам с подрамником и холстом лицом к ним.
Они видели скучающую безмятежность этого лица в первый день работы, время от времени сменявшуюся залихватский издевательской ухмылкой, когда кисть будто бы сама собой выделывала на холсте залихватский особый мазочек.
Для этой картины по требованию Брукса Варвара Ильинична была облачена в домашнее платье с широким подолом, откуда по первоначальному замыслу художника прямо на пол должны были струйками стекать чешуйчатые змеи. Он даже поизучал какую-то заспиртованную в банке змею (выписанную Побережским по его просьбе), сделал несколько ее карандашных набросков, а потом вдруг, подгоняемый внезапным блеском собственных глаз (точно переданным зеркалом на стене), перед изумленной, но как всегда неразговорчивой Варварой Ильиничной в несколько глотков выпил весь спирт и затем задумчиво зажевал этой самой змеей.
— Съесть змею — значит стать мудрым и сильным, — назидательно сказал он.
Таким образом, еще одна неделя работы осталась без результатов. Отказавшись от идеи со змеями, Брукс, вдруг вспомнив о своих маринистских способностях, решил разместить Варвару Ильиничну на пляже, рассказав ей о замысле картины, которая должна была бы называться «Женщина надевает спасательный жилет, чтобы спасти маленького Фью». Это тоже не получилось: море в этот раз никак не давалось Бруксу, хотя Антон Львович, прознав про замысел картины, загорелся необычайно и все выпытывал у Брукса: «А кто же это такой, маленький Фью?»
Брукс не отвечал, а снова запирался с Варварой Ильиничной и, нажимая на быстрый карандаш, оставлявший после себя нежную грифельную пыльцу, все рисовал и рисовал свою vis-a-vis, сердясь на то, что получается и чувствуется совсем не то, что бы хотелось. Да, это был уже не тот Брукс; прежний циник и нахал уступал в нем место какому-то растерянному мечтателю: подглядывающим Артуру и Герману было хорошо видно, как лицо художника, взволнованное и, что называется, одухотворенное работой, вдруг замирало: складки его расправлялись, глаза вздымались куда-то к потолку, но не для того, чтобы встретиться взглядом с прилипшим там оштукатуренным ангелом, а чтобы вырваться еще выше, к поднебесью, к лунам и солнцам, свет которых начинал вдруг пробиваться, проникать сквозь каждую щелочку, от чего вся комната сама потихоньку начинала зыбиться и переливаться всеми цветами радуги.
Пожалуй, лишь Варвару Ильиничну эти метаморфозы оставляли спокойной, вернее сказать, она даже не замечала их. Внимательно прислушиваясь к жизни внутри своего живота, к насвистыванию кишечных изгибов и клекоту загадочного желудка, она все пыталась определить, не свершилась ли наконец долгожданная беременность, та самая, венцом которой будут долгожданные спазмы, и вот те, пожалуйте, уже снаружи мокрый, как водолаз, маленький Антон Львович, в одежде, с усиками и при сигарке, ее скользкий, словно обглоданная косточка сливы, сынок, плоть от плоти, так сказать…
От этих размышлений она не то чтобы засыпала, но уносилась в мир своих сноподобных иллюзий, куда тотчас же с величественной неторопливостью начинали стягиваться многоликие и многозначительные гости, знакомые ей прежде по почтовым маркам, по мраморным памятникам, по газетным фотографиям, по черт-те-знает чему еще. И всеми их движениями, всей их бессловесной пантомимой руководил все тот же новорожденный младенец — копия Антона Львовича, в его же одежде, с тем же крендельком табачного дыма, зависшего под черной ноздрей.
Представления Варвары Ильиничны были столь сильны, что художник Брукс все явственнее стал ощущать присутствие в комнате каких-то посторонних существ. То и дело, внезапно прерывая работу, он вскакивал с места, чтобы отдернуть в сторону оконную занавеску или распахнуть дверцы шкафа, но ни там, ни там никогда никого не оказывалось. Поэтому тревога не улетучивалась; вечерами, когда они ужинали вдвоем с Побережским (Варвару Ильиничну сеансы настолько утомляли, что она уходила пораньше спать), Брукс жаловался своему аппетитно жующему сотрапезнику на эту метафизическую слежку.
Когда Брукс откланивался наконец, Антон Львович подходил к незаконченной картине. Не то чтобы ему нравилось, но и обратного сказать было тоже нельзя. Да, собственно, никакой Варвары Ильиничны на картине пока что не было, а был некий нечеткий контур, который день ото дня все надвигался и надвигался на Побережского, но пока еще не проступил из окружавшего марева достаточно четко для того, чтобы Антон Львович узнал в силуэте свою хвостатенькую жену.
— Я надеюсь, что вы не подглядывали, — с этих слов начинал Брукс каждое утро, приходя к ним, — я, видите ли, не очень люблю, когда смотрят на полработы.
— Да-да, дуракам полработы не показывают, — отшучивался в ответ Антон Львович.
Силуэт на картине тем временем все отчетливее и бесстыднее начинал жить своей жизнью. Уже и сам Брукс замечал, что за ночь, пользуясь одиночеством, силуэт успевал сделать несколько шагов вперед, навстречу художнику. Уже, видно, был недалек тот день, когда эти неясные очертания (становившиеся, впрочем, все четче) вплотную приблизятся к изнанке холста и будут подглядывать за шевелящимся миром, напоминая человека, стоящего за матовой дверью душевой кабинки, наполненной белым малоповоротливым паром. Все больше Бруксом овладевало ощущение, что существо по ту сторону холста является не совокупностью красок и уж подавно не результатом его усилий и таланта, а совершенно самостоятельным организмом, с медлительной тяжелой неотвратимостью приближающимся сюда с единственной целью проверить, правдиво ли он как художник отражает реальность, честно ли он распоряжается доставшимся ему даром даром.
Краснели белки глаз, и вваливались щеки, будто изо рта потихоньку выкачивали воздух. Эти физиогномические изменения следовало еще как-то объяснять Побережскому, который, напротив, весь наливался и прямо-таки светился упругой розовой силой, пребывая теперь постоянно в веселом, резвом расположении духа.
— Что ж вы это, братец, так изменились, часом не чахнете ли по Варваре Ильиничне? — с беспечной участливостью интересовался он у Брукса, и тот в ответ ссылался на запах красок, на дурные сны и такого же качества пищеварение.
Ложь этих объяснений становилась еще заметнее, когда Брукс вдруг замолкал. И разве можно было хоть что-нибудь объяснить?.. Ведь недавно совсем еще грудь его наполнилась мелкими огоньками, наподобие фонариков светлячков, холодными и неопасными, которых сам Брукс принимал за гирлянды вдохновения, но кто бы знал, отчего все это разгорелось в огонь панического страха, что безжалостно выжигал теперь его изнутри.
В конце концов случилось то, что не случиться, собственно, не могло. Даже в общем-то малочувствительная Варвара Ильинична заметила, что с Бруксом не все ладно, и не словами, но сухим помыкиванием (каким она обычно озвучивала любую затруднительную ситуацию) и странными стереометрическими фигурами (которые она ловко скручивала из накрахмаленных салфеток) сообщила о своих опасениях и тревоге Антону Львовичу.
И представилось страшное, непоправимое: Варвара Ильинична, натура, без сомнения, тонкая и художественная, уходит от скучного финансиста Побережского к художнику Бруксу, не в силах устоять перед спазмами его огнедышащей любви.
Он пригласил художника в свой кабинет, будучи необыкновенно ласковым, тихоголосым и обходительным. Глаза его, сначала подернувшись рябью, потом вдруг залоснились, отчетливо давая понять, что ему необычайно неприятен предмет обсуждения. «Вы мерзавец, слышите, вы мерзавец, — шептал Побережский на ухо Бруксу, — и я давно раскусил вас».