Студия сна, или Стихи по-японски - Лапутин Евгений Борисович. Страница 31
Решили начать по старшинству, то есть с Эммы. Сначала ручкой наметили места будущих проколов, стараясь сделать так, чтобы они были одинаковыми с обеих сторон. Ручка, привыкшая к почтовой бумаге, вдруг раскапризничалась перед человеческой кожей, но потом неохотно выдавила из себя крошечные чернильные капельки, которые с неожиданной легкостью стерлись платком. Пришлось поменять действия местами: сначала Пикус тщательно протер мочки бурбоном, затем поставил две точки. Швейная игла вошла в намеченное место с приятной быстротой, и Пикусу подумалось, что никогда прежде не доводилось ему пришивать пуговицу к человеческому уху. Действительно, пришить к Эмминой мочке какую-нибудь нарядную пуговицу было бы куда как легче. Но не этого ждали от него. Расстегнув серьгу, он лапкой попробовал было повторить игольный ход, но Эмма, дотоле молчавшая, вскрикнула от боли. Следом и Ю повторила и вскрик, и гримасу.
— Может, подождем до утра, до доктора Морса, — предложил Пикус, — у него есть особые приспособления, и он все сделает быстро и не больно.
Но Эмма с раздражением махнула рукой, мол, не болтайте чепухи, а лучше делайте побыстрее то, что от вас требуется.
Там, в глубине мочки, такой мягкой, такой нежной, с уже окровавленным, правда, пушком, таился, похоже, целый лабиринт: лапка серьги, тупо проникая под кожу, отказывалась идти прямо, по пути, проложенному швейной иглой. Придерживая изнанку мочки указательным пальцем, Пикус чувствовал им, что лапка совсем рядом, но не мог же он ею просто прорвать кожу. Кровь тем временем прибывала, будто где-то там, внутри уха, изо всех начала таять кровяная сосулька, — капли крови, поначалу редкие и маленькие, превратились в частые и большие, стекая уже по шее Эммы и через ее выю куда-то там вниз, к невидимой спине. Уже больше не в силах сдерживаться, Эмма стонала, но на все предложения Ю, тоже измученной болью, прекратить экзекуцию отвечала твердым отказом. Надо сказать, что и Пикус постепенно увлекся, ощутив неистребимое желание пронзить навылет теплую кровавую глубину, и, отказавшись от услуг иглы, уже орудовал остреньким шильцем, выковырнутым из швейцарского ножа. Он чувствовал, что вот-вот, вот сейчас, только дайте мне сделать еще несколько всего лишь движений, и — вдруг! — облегчение, блаженство и радость, и все уже позади.
Первый опыт, хотя он окончательно отказался от иглы и начинал дырявить все три оставшиеся уха сразу шильцем швейцарского ножа, как ни странно, совершенно не пригодился — все равно были и стоны, и неуверенность, и нервозность, и обилие крови, и, самое главное, та облегчающая кульминация, когда прорывалась тонкая пленочка кожи по задней поверхности мочки.
Ближе к утру все было закончено: несмотря на то что на полу валялось с полдюжины окровавленных носовых платков, резко пахло бурбоном, а Пикус обессиленно сидел в кресле со странной улыбкой, сковавшей его посеревшие губы, у обеих сестер в ушах красовались серьги. Обошлось без приглашений поспать; все трое, словно подчиняясь чьему-то приказу, снова заснули не раздеваясь — Пикус все в том же кресле, сестры на каких-то диванчиках, где так уютно можно было свернуться калачиком.
Сон был гулким и черным, будто спать пришлось внутри большого рояля, а когда на том приоткрыли крышку, то есть когда Пикус проснулся, в комнате было все желтоватым от поднимающегося солнца. Кроме цвета были и звуки — чайник посапывал носом, лилась душевая вода. Он чувствовал себя изможденным, но измождение это было до крайности приятным, и поэтому не хотелось ни думать, ни шевелиться, чтобы не спугнуть удивительных опиумных кругов перед глазами, чтобы не встряхнуть мягкую сладкую вату, заполнявшую его целиком изнутри.
Но пошевелиться пришлось, так как в дверь позвонили. Это мог быть вчерашний привратник с рецидивом своих дурацких извинений, это мог быть почтальон, особо важные письма не доверявший холодному почтовому ящику, эта могла быть Леонида Леонидовна, от гадалки узнавшая, что неожиданный приход к кавалеру в утреннее время от восьми до девяти будет иметь самые благополучные в брачном отношении последствия. Но звонили иначе, по-новому, угадывался палец твердый, прямой и властный. Пришлось открывать.
— Мы разве с вами знакомы, что вы вот так, запросто?
— Не валяйте дурака, господин Пикус, у вас более чем достаточно причин, чтобы запомнить нас хорошенько.
Один из вчерашних полицейских. Главное, чтобы он не прошел в комнаты.
— Да, теперь я вас вспомнил, но вчера у вас были несколько другими глаза — чуть меньше блеска, чуть больше прищура.
— Проезжал вот мимо, решил заглянуть. Надеюсь, вы не против?
— Я против (про себя). Я не против (вслух).
— Мне бы очень хотелось войти поглубже, — полицейский пошевелил пальцами в сторону комнат, — боюсь, прихожая — это не совсем то, чего бы мне хотелось.
— Вы даже не представились. Как вас зовут — полковник Кольт? Смит? Вессон? Впрочем, не имеет значения. Из уважения к стараниям госпожи Вагиной, которая каждую пятницу натирает мой паркетный пол особой мастикой, я не могу впустить вас обутым. С другой стороны, я не имею права просить вас разуться — где это видано, чтобы разувался полицейский офицер? Поэтому, боюсь, разговор придется продолжить здесь.
— Вы говорите «разуться». Что может быть проще, — с неожиданной веселостью ответил Кольт-Смит-Вессон, — не откажу себе в удовольствии и поскользить.
Он нагнулся, а разогнувшись, был уже немножечко меньше ростом. От ботинок его, которые он поставил так, как они привыкли стоять на плацу, повеяло влажным и кисленьким. На носке была дырка, сквозь которую виновато выглядывала дуга мизинца.
— Ну что же вы тянете? Я готов. Я все сделал по-вашему. Говорите мне: добро пожаловать, проходите.
Каменным языком и такими же губами пришлось повторить последние три слова из фразы полицейского.
Даже не поблагодарил в ответ, а бочком прошмыгнул туда, куда пропускать его совсем не хотелось. А как же хорошо начиналось утро, с приятной опустошенности, с желтого цвета, со звуков душевой воды (которые продолжались).
— Мне кажется, я нашел, что искал, — прокричал полицейский из комнаты, — ну-ка, господин Пикус, попробуйте теперь это все объяснить.
Покачиваясь, Пикус стоял в дверном проеме и видел то, что так радовало полицейского. Все эти следы их небывалой ночной активности, все эти окровавленные платки, все эти сбитые подушки на диване и кресле. Наполовину опустошенная бутылка бурбона с дикой кентуккской индюшкой на этикетке.
— Боюсь, это не то, что вы думаете, — сказал Пикус, — просто была маленькая хирургическая операция. Ничего особенного, и совсем не опасно.
— Вы знаете, господин Пикус, я совсем не против подобных вот операций. Признаться, в свое время я и сам их наделал в достаточном количестве. Вся закавыка лишь — пользуясь вашей медицинской терминологией — в возрасте пациентки. А здесь, судя по всему, их было даже две. Почти целый госпиталь.
Конечно, проверка с легкостью вскрыла бы чудовищную ошибку этого полицейского, который, может быть, был бы даже наказан за свое чрезмерное рвение, но мог ли позволить Пикус, чтобы две его драгоценные принцессы, две его грациозные русалки (беспечно продолжавшие плескаться под душем) были подвергнуты всем этим унизительным процедурам, превращающим любую чудесную и ранимую девочку в беззащитного кузнечика?!
Потом эта путаница с именами. «Этот человек представился нам режиссером д’Анджелло», — признались бы две его бесхитростные пленницы, что сразу же вызвало у следствия дополнительный интерес.
Кстати, не про д’Анджелло ли говорили, что он умер еще на прошлой неделе, насмерть подавившись косточкой от маслины, которую, как реликвию, намеревались продать с аукциона? Да, теперь вспомнилось точно, это был д’Анджелло. Зная дотошность всех этих следователей, нельзя было исключить, что режиссера теперь эксгумируют и представят их обоих — мертвого д’Анджелло и живого Пикуса — для опознания жене покойного. Вряд ли всего лишь недельное пребывание д’Анджелло под землей настолько изменит его внешность, что вдова допустит ошибку, вряд ли девочки смогут смотреть на Пикуса с прежним одобрением, вряд ли сам он согласится с подобным развитием событий.