Студия сна, или Стихи по-японски - Лапутин Евгений Борисович. Страница 53

Но ведь упоминались еще и посторонние люди. Да, посторонние люди упоминались. Вот с ними дело обстояло сложнее, так как их лица были совсем незнакомы. Скажем, пожилой, примерно одного возраста с Адлером, господин. Скажем, его спутница с затравленным взглядом. Скажем — и это самое главное, — еще пара детей, тоже одинаковых, но теперь женского пола. Кажется, неправильно девочек называть особями женского пола, это звучит либо очень по-канцелярски, либо, что еще хуже, очень по-ветеринарному. Но вы же сами, полковник Адлер, придумали все это. Да, я люблю во всем четкость. Ну тогда слушайте про двух молодых особ женского пола.

Их, как уже говорилось, было примерно две. Никаких танцев, напротив, статичность и даже — неподвижность. Со стороны могло показаться даже, что это — две статуи. Но их создателю полностью удалась имитация жизни, что пронизывала каждый участок их гладких тел. Они смотрели прямо перед собой и тянули вперед руки. Если можно так сказать, жажда рукопожатия пронизывала их напряженные тела. От него, этого рукопожатия, их удерживал уже упомянутый пожилой господин и также уже упомянутая женщина с затравленным взглядом. И вы, Ольга, вдруг вздрогнули. Уже потерялось начало — то ли Адлер представлял, то ли вы вспоминали. Только не говорите, что всякое воспоминание есть искаженное настоящее. Скорее, наоборот: любое настоящее есть искаженное воспоминание. Путаница и сумбур.

Кто-то вспомнил, а кто-то представил, что целый ряд лет назад женщина бросила своих новорожденных дочерей. Можно только не пользоваться местоимением в единственном роде в первом лице? Лучше так: в своем роде это произошло с каким-то третьим лицом. Тогда все правильно: женщина оставила своих новорожденных дочерей. Были ли виной тому обстоятельства, нелепые совпадения, просто какой-то дурацкий случай? Было и первое, и второе, и третье. Можно посчитать и до десяти, и до ста. Кто-то представлял, а кто-то вспоминал. Сначала было облегчение и надежда, что девочкам все-таки будет хорошо, что господин, как следует потрудившийся во время зачатия, будет столь же пригож и в их воспитании, но на деле повернулось все совсем не так.

Когда беременности исполнилось два месяца, иными словами, когда ее существование было безусловным, Ольга нашла того самого господина, который с неохотцей, но встретился с ней и не мог сначала вспомнить ее имя, а потом перепрыгнул через лужу и был таков. Очень хорошо и легко — и это тоже помнилось — рыдалось в те дни: было много слез, всхлипываний и дрожаний всего тела.

Можно было бы, как казалось, развернуть беременность вспять, но доктор с немецким каким-то именем напугал ее самыми непредсказуемыми последствиями, включая смерть, и ей оставалось с покорным недоумением глядеть, как месяц от месяца живот ее вздувается подобно почке, которая вот-вот взорвется свежим зеленым листом.

Рожать не хотелось, зато хотелось ходить на кладбище и там, среди круговорота крестов, представлять собственную смерть накануне родов. Упоительность подобных представлений откровенно проистекала из изысканного противоречия объединения этих двух ритуалов, в которых, чудилось, понимала собравшаяся на кладбище публика, невидимая, горизонтальная и неслышимая. Со временем у Ольги появились здесь приятели и просто знакомцы. Она знала их и по именам, и по фотографиям, многие из которых при долгом пристальном взгляде будто бы оживали, легкими, едва уловимыми движениями лицевых мускулов намекавшие на то, что все здесь не так уж однозначно и просто. Но по-настоящему сдружилась Ольга лишь с одной дамой, подле которой мечталось уж особенно легко и гладко, что дама чувствовала, потворственно улыбаясь и скупо, на местный манер, одобрительно покачивая головой. Сначала, робея, она называла ее госпожой Побережской, затем — Лидией Павловной, и уж в конце концов, когда они сблизились, Ольга отважилась на Лидочку, что той явно понравилось, судя по уже знакомой улыбке и ласковым кивкам. Ольга чувствовала, что у дамы есть своя тайна, но неразговорчивость последней исключала хоть какие-нибудь подробности. Зато слушательницей она была отменной, давая Ольге раз за разом изливать душу, что она и делала, забывая, что ее собеседница находится — так скажем — не совсем в обычном состоянии, подразумевавшем, впрочем, тот вид особого внимания, которым не могли похвастаться обыкновенные земные (но не подземные) люди.

Ольга не умерла, но зато родила, родила дуплетом, и, когда обеих девочек принесли на первое кормление, ей показалось, что они сейчас будут пить не ее молоко, но ее кровь. Это предощущение и этот страх были настолько сильны, что она от кормления отказалась, а потом отказалась и от них тоже, пронумеровав на необходимой бумаге все неумолимые доводы, следуя которым другого выхода просто-напросто не было.

Сколько раз именно на этом месте она ставила точку в своем невеселом повествовании, отрекаясь, отгораживаясь от продолжения, которого как будто и не было или которого не помнила она. Зато запомнились легкость и пустота в животе, будто его вывернули наизнанку, вымыли и как следует просушили. От этой легкости была слабость и неустойчивость — от малейшего ветерка ноги заплетались сами собой, и хотелось упасть навсегда. Мысли и сновидения изменились также: любой представляемый или снившийся человек имел теперь явно младенческие очертания, что было особенно неприятно в случае имевшейся бороды или усов. Ночами, без сна ворочаясь в постели, она ненароком выдавливала из себя молоко и потом с пальцев слизывала его, думая о том, каково бы оно пришлось на вкус ее дочерям. Она даже не знала, как их зовут, а хмурая привратница родильного дома, куда Ольга, шатаясь, однажды дошла, в ответ показала ей лишь малиновый кукиш. Нежелательные звуки стали досаждать ей — рядом с ухом все время теперь слышался сдвоенный детский плач, и тогда ей пришлось купить огромного попугая, который, сидя на ее плече, хриплым бормотаньем (в котором порою отчетливо различались отдельные человеческие слова) заглушал ее собственных детей.

Милый полковник Адлер, вы помните, как я рассказывала, как я умалчивала про себя! Я называла себя Она; так вот эта Она все бродила по городу с попугаем на плече, и прохожие принимали Ее за сумасшедшую. Кто-то пытался даже дать Ей монетку, кто-то брезгливо и зло щерился, а злые мальчишки кидали вслед камни. Она еще раз пришла в родильный дом, и в этот раз там над Ней сжалились: дали попугаю поклевать желтых зерен, а Ей сказали, что малюток отдали в сиротский дом.

Лишь спустя несколько месяцев она узнала адрес того сиротского дома, куда женщин с попугаями не пускали, и поэтому пришлось ночью пробираться туда сквозь окно, которое разбилось одновременно с отражением в нем полной луны. Луна осталась и в осколках, и, перешагнув через ее лужицу, Ольга шла уже длинными незнакомыми коридорами сначала первого этажа, затем — второго. Потом настала очередь чердака, и она снова спустилась на второй этаж, где ноги сами привели ее в огромную спальню, в которой крепко спящая нянька в свою очередь оберегала сон нескольких десятков младенцев. Было достаточно тихо для того, чтобы собственное сердцебиение перебудило тут всех, но сердце вдруг переобулось в мягкие тапочки, по крайней мере, шаг его стал неслышен, и Ольга облегченно вздохнула.

Она не знала наверное, где спят ее дочери, но была готова их безошибочно узнать, ибо собственное воображение вполне поспевало за их ростом и изменениями, и вот уже руки, дрожа и мерцая ногтями, тянулись к двум крепко спеленутым коконам. Коконы в ответ должны были проснуться, улыбнуться лицу матери, дать взять себя на руки и навеки исчезнуть из этого ужасного сиротского дома. Да, ошибки не было ни в чем, эти крошечные личики были уменьшенными копиями ее собственного лица, уже не говоря об этой привычке вытягивать хоботком губы, что Ольга часто замечала и за собой. А этот внутренний трепет, который охватил ее, когда она нагнулась над ними. Разве может он быть описан всего лишь словами, разве могут они передать то чувство блаженства и восторга, которые овладели ею, когда она почувствовала их тепло, их влажное, со слюнками на губах дыхание, их причмокивание, предшествующее тем поцелуям, какими в свое время они обменяются с матерью! А разве, а разве… Она задыхалась от нежности и любви и поэтому не успевала додумать до конца даже самую свою короткую мысль. А разве, а разве… О чем это думалось только что? О чем? Ну, скажем, об этом…