«Милая моя, родная Россия!»: Федор Шаляпин и русская провинция - Коровин Константин Алексеевич. Страница 65
Физическому совершенству Шаляпина сопутствовала исключительная ловкость. Как нельзя было вообразить себе Шаляпина фальшиво поющим, так нельзя было поймать в нем какой-нибудь неудавшийся обыденный житейский жест. Если он что-нибудь небрежно бросал, вещь попадет как раз туда, куда он хотел; если он за чем-нибудь протягивал руку, он возьмет что ему нужно метко и сразу; если он захочет посолить пищу, то сделает в точную меру своего вкуса, не пересолит и не недосолит; если он вешает на стену картину, то повесит как нужно и без усилий; если ему вздумается на клочке бумаги пошалить карандашом, то штрихи лягут на бумагу, один за другим, уверенно и окончательно, точно рисунок пал на бумагу готовым до замысла. Накладывает грим без ошибки. Если нужно поправить перед выходом на сцену самый сложный костюм, несколько последовательных прикосновений руки к ткани приведут его в порядок с возрастающей целесообразностью. Редко видно усилие — всегда внимательная, сосредоточенная и счастливая удача. Выходит ли из кабинета в блистательном фраке, собираясь на светский обед, или утром (часов в двенадцать) из ванной, в живописном халате, с открытой исполинской грудью, в туфлях на босую ногу, — та же одинаково верная, безошибочная поступь великолепного зверя, каждое движение которого подчинено совершенной мускулатуре тела и правдивому инстинкту естественного ритма. Природа создала физического Шаляпина так, как Шаляпин создавал песню. Знаменитый врач Лемме, лечивший Шаляпина от ларингитов, говорил: «Более совершенной архитектуры горлового органа я не встречал в практике всей моей жизни».
Шаляпин это сознавал. Инстинктивно это выражалось в его любви к красивой одежде. На скольких людях одежда только прикрытие наготы, напоминание о беспомощном существе, подверженном страданию от холода, ветров и зноя. Одежда Шаляпина внушала мысль об украшении, о декоративной художественной заботе. Всегда по вкусу безукоризненная, как все, что в нем относилось к искусству.
Федор Иванович любил подчеркивать обдуманный, сознательный характер своего сценического творчества. В этом была большая доля правды. Многое, действительно, им обдумывалось, изыскивалось, изучалось. Но едва ли может быть сомнение в том, что наиболее восхитительные, наиболее шаляпинские жесты на сцене возникали интуитивно от этой его законченной природно-физической удали, от правильной настроенности гениального инструмента. Однажды я его «поймал с поличным» на бессознательном жесте необыкновенной тонкости. Все мы постоянно, на каждом спектакле, открывали новые, ранее не замеченные детали исполнения. Не знаю, на каком по счету, но на одном из последних представлений «Князя Игоря» в Париже меня привел в восхищение неожиданный и, на мой взгляд, как будто нелогичный жест. В сцене второго акта оперы, в тереме Ярославны, Галицкий пристает к княгине и похваляется — что ему Игорь! Сам может быть князем на Путивле. Только кликну клич — и меня выберут!.. Из тысячи певцов и актеров 999, жестикулируя эту ссору, при слове «меня» непременно ткнут пальцем в грудь себя. Это как будто и правильно — вот, этого, меня!.. Шаляпин же направлял сердитый перст на княгиню… Как это замечательно! — подумал я. Показать пальцем на себя — банальное бахвальство, а тут ведь возбужденный вызов княгине, противоборство: в эту минуту он думает не о своей победе, а об ее поражении, ее будущем изумлении, горькой обиде, и он естественно «подносит» это жестом — ей… На другой день говорю Федору Ивановичу:
— Как это хорошо! Этот ваш жест в сторону княгини при слове «меня».
— А что?
Объясняю.
— Да, пожалуй, так и есть. Это правильнее. Тыкать себя в грудь тут, действительно, не пристало.
Не подозревал об изумительной своей находке! Делал единственно правильный, единственно убедительный жест, подсказанный настроением гневного спора, потому что всякий другой жест не мог возникнуть: надо было сделать насилие над какими-нибудь мышцами груди и руки, привыкшими безошибочно действовать в строгой гармонии с чувством.
Но мы должны сказать «прости» пластике и ладу, когда от чудесно уравновешенного биологического Шаляпина переходим в тайную область его душевного строя. Тут мы соприкасаемся не только с тайной гения, но и со сложным миром противоречий, нестройных порывов, резких страстей, томлений, тоски и, в заключительной стадии, с трагедией неудовлетворенного, мятущегося духа.
Шаляпин никогда не забывал о своем печальном детстве. О том, что он вышел из низов, что он не преувеличивал ни бедности, ни темноты первоначальных лет его жизни, свидетельствует фотографический снимок комнаты, в которой он родился. Что отец служил писцом в земской управе, имел степенный вид и носил енотовую шубу — решительно ни одного из показаний Федора Ивановича не опровергает. Жалованье было ничтожное, и добрая часть его, очевидно, пропивалась отцом, пристрастным к зеленому змию. Об этом свидетельствует и непритворная грустная горечь, с которой Шаляпин всегда вспоминал о доле нежной и несчастной матери. В роскошном своем доме 22 на авеню д’Эйло, в богатой столовой, строго мерцающей серебряной и золотой утварью, тканями художественной работы, в пышном кабинете, увешанном ценными коврами и дорогими картинами, он иногда как со сна пробуждался и озирался с изумлением: «Неужто это мое жилище, Феди из Суконной слободы в Казани?» Удивлялся — за что же это все мне? И в такие минуты, полуискренно большей частью, а иногда, пожалуй, и по-настоящему, впадал в самоунижение. «Вот: Горький — какой талант, какой великий писатель! Куда мне до него?» Собеседник либо улыбается, либо, когда уже душа не стерпит, возразит с жаром: «Что за вздор, Федор Иванович! Куда вам до Горького?! Горький в исторически русском масштабе большой человек второго ранга, а вы первый человек, наряду с Толстым, Пушкиным, Глинкой, Мусоргским».
— Ну, что вы, что вы, милый друг. Это вам все кажется оттого, что меня любите. Ну, конечно, пою не плохо. Дай Бог всякому, однако же Горький…
Но убеждение Федора Ивановича уже слабеет, он защищается неувереннее, занавес скромности начинает, шурша, опускаться и — с мягкой тяжестью падает. Шаляпин переходит в шутливый тон. Видно, он радостно возбудился. Три удара. Ток — ток — ток. Снова взвивается занавес. Борис Годунов. Царь! И это — он! Не Федя из Суконной слободы в Казани, а Федор Иванович Шаляпин, покоривший Россию, покоривший Европу, покоривший мир. Сколько дал он радости людям, с каким восторгом они несут ему свое благоговейное преклонение. От его жеста, от одной его ноты у тысячи людей по спинам мурашки бегают, — единственное настоящее свидетельство полного художественного наслаждения… И Федор Иванович возвращается в свое нормальное самоощущение великого художника, чувствующего свое значение среди людей и сознающего свое место в мире.
Это самосознание не всегда, конечно, в Шаляпине бодрствовало и не сразу утвердилось. В молодые годы было не до чинов вообще. Тогда сознание дара Божьего, от кипения крови, от избытка сил, выражалось в шумной острой радости бытия, в бездумном пировании, в любовных похождениях, «в играх Вакха и Киприды». В этот период жизни Шаляпин восторженно предается культу содружества. Это очень важно запомнить. Молодой певец испытал столько одиночества и заброшенности, что при первых его успехах в столице дружба образованных, известных и ласково его приемлющих людей была для него самой ценной наградой, самой ощутимой добычей победы.
— Любовь к обществу людей, — не раз говорил мне Шаляпин в минуты интимных бесед, — была самой главной страстью моей молодости. Взгляните на какой-нибудь из ранних моих портретов, увидите, как я был открыт для всех. Готов был ночи просиживать в кабаках, когда это меня и не забавляло, только бы видеть человеческие лица. Дышать не мог без людей…
Замечательно, что в первой своей автобиографии («Страницы из моей жизни») Шаляпин рассказывает, как в Баку, кажется, чуть-чуть не пошел на воровское дело. Соблазнила компания теплых ребят, трактирных приятелей! Конечно, в последнюю минуту одумался, — натура взяла верх. А позже в жизни, из содружества с Горьким, едва не записался в социал-демократическую партию, — Горький отговорил!