«Милая моя, родная Россия!»: Федор Шаляпин и русская провинция - Коровин Константин Алексеевич. Страница 66

Шаляпина легко несло по течению. Ветер был попутный, ласковый. Люди казались прекрасными. Вкус жизни был в общении, в расточении радостей и в обретении их. Певец в стане друзей, Шаляпин был добр, великодушен, щедр. Давал концерты для рабочих, для погромленных евреев, для студентов. Не было охоты и не было повода противопоставлять себя миру. Он шел с миром в ногу. О том, что он «царь», ему часто и не думалось, а о том, что в этом «царе» таится страшная воля к самодержавию, он и не подозревал. Пришло это позже, когда поперек течению встали волны.

Эпизод с несостоявшимся приобщением Шаляпина к российской социал-демократии очень характерен. Великодушный порыв солидарности с обездоленными трудящимися классами (он сам изведал труд, безработицу, голод) и, одновременно, большая интеллектуальная наивность. Шаляпин, в сущности, никогда ничему не учился вне сферы собственного призвания. Он не любил теоретиков и не выносил ученых схоластиков искусства, безжалостно и не всегда справедливо над ними издеваясь, но к знанию всякому питал глубокое, нередко суеверное уважение. В «Маске и душе» он, вознося Горького, особенно восхищается его познаниями. «Горький так много знал! — восклицает он. — Я видал его в обществе ученых, философов, историков, художников, инженеров, зоологов и не знаю еще кого. И всякий раз, разговаривая с Горьким о своем специальном предмете, эти компетентные люди находили в нем как бы одноклассника. Горький знал большие и малые вещи с одинаковой полнотой и солидностью. Если бы я, например, вздумал спросить Горького, как живет снегирь, то Алексей Максимович мог рассказать мне о снегире такие подробности, что, если бы собрать всех снегирей за тысячелетия, они этого о себе знать не могли бы».

Никогда ничему не учился, но все, что имело какое-нибудь отношение к чувству, к воображению, к искусству, Шаляпин узнал без учебников и без усилий. Гениальная интуиция помогла ему впитать в себя лучшие вкусы, тончайшие художественные идеи, плодотворнейшие томления эпохи, с которой совпали его первые шаги на сцене и которая была так богата силами обновления. От композиторов, от писателей, от историков, от живописцев, скульпторов, танцоров он с плодотворной жадностью брал все, что могло служить подножием его искусству, материалом для его гения. В этом отношении достижения крестьянского мальчика из Суконной слободы в Казани баснословны и непостижимы. В обществе Шаляпина, в его высокие минуты, вы могли переживать неописуемое волнение чувства, что перед нами существо калибра Шекспира, Моцарта, Бетховена. В сфере музыки и поэзии его интеллектуальность была, пожалуй, так же высока, как его эмоциональность.

Не давалась Шаляпину интеллектуальность рационально-логического свойства, полезная политику и социологу. В этом выдающемся человеке было столько ума и здравого смысла, что собеседника своего, будь то политик или социолог, он отлично понимал, когда вовлекал его в беседу, что очень любил делать. Понимал метко. Но никак это понимание к Шаляпину не приставало, не зацеплялось надолго в сознании, поглощенном другими интересами. На этого рода темы он всегда говорил немного хаотично, часто путал Глеба с Борисом. По этой же причине он был охотник усвоить на несколько часов любую убежденно предложенную ему новую теорию — философскую, социальную, биологическую, медицинскую.

Несколько лет назад я был свидетелем курьезной сцены, как он у себя в кабинете слушал покойного А. А. Суворина, худого аскета в черном, проповедовавшего ему тридцатидневный голод — для здоровья. Человек, не знавший Федора Ивановича, вынес бы твердое впечатление, что постный искус великого певца начнется через полчаса… Но Ф. И. к вечеру имел превосходный аппетит и по-царски его удовлетворил.

Родной стихией Шаляпина было только чувство, его главным органом было сердце — в нежности и в гневе, в любви и в злобе, в восторге и в негодовании. Чувством он все воспринимал, чувством все отражал. Это было сильнейшее свойство Шаляпина; оно открывало, однако, его слабую, уязвимую точку — необычайную впечатлительность, которая так ярко освещает его сложный характер, его поведение, его отношение к людям. Этот гигант, сложенный как бы из бронзы, был чувствителен к царапинам и уколам жизни, как ребенок. Эта черта его натуры лежала в основе его долгой тяжбы с обществом, сыгравшей в развитии его характера немалую роль.

5

В Шаляпине клокотала немалая сила. До самых последних лет жизни она не угасала. Помню, несколько лет назад, на авеню д’Эйло, он рассказывал мне, как в Москве в опере Мамонтова ему никак не удавался образ Ивана Грозного в «Псковитянке». Первую фразу, обращенную к псковскому наместнику: «Войти аль нет?» — Шаляпин―Иван произносил ехидно, ханжески, саркастически, зло, а надо было ее произнести могучим, грозным, жестокоиздевательским голосом. Шаляпин изображал змею, а надо было показать тигра. И, иллюстрируя рассказ, сначала произнес фразу по-змеиному, а потом, свирепо озираясь, точно железным посохом ударил: «Войти аль нет?..» Как передать этот крик? Меня охватил физический страх, забилось сердце. Страшный был передо мною человек! Тигр жил в нем самом, а не в Иване.

Мы знаем, как легко и как часто этот страшный огонь прорывался наружу в общениях с сотрудниками в театре, какие он иногда наносил обиды, — сила его не знала пределов и играла им самим, как щепкой, уносимой потоком. Остывая, Шаляпин потом сам страдал от этого, хотя признавался в том весьма редко и то только долго спустя. Бывал Федор Иванович прав, бывал виноват, но как-то выходило, что перед обществом он оказывался виноватым всегда, неизменно. Шаляпин постоянно удивлялся, отчего это люди, которые так восторженно аплодируют ему в театре, получают от его пения столько удовольствия, с таким злорадным наслаждением подхватывают каждую на его счет сплетню, так скверно о нем судят? Крайне впечатлительного Шаляпина мучило и угнетало это к нему отношение. Он же «дышать не мог без людей», ему [бы] «только глядеть на человеческие лица», — почему эти люди так пакостны, почему в этих глазах столько к нему злобы? Если взять все буквы русского алфавита, то каждая из них озаглавит какой-нибудь обидный для него эпитет — Анархист, Босяк, вплоть до Хулигана. Словарь осудительных эпитетов богател из года в год. Воображение, темперамент, чувствительность артиста несколько драматизировали положение — царапина превращалась в рану. Рана долго не заживала. Каждая новая царапина сразу пробуждала все старые раны. Оптимизм, легкое отношение к жизни и людям, веселое доброжелательство постепенно уступают [место] раздражению, горечи, обиде и протесту. С годами певец становится все более замкнутым, отодвигается от многих, которых считал друзьями, с которыми пил, который пел… Осталась прежняя манера экспансивного приема людей, но это уже только внешняя оболочка — внутренний жар к людям остыл; Шаляпин всегда настороже, немного подозрителен («куда этот гнет! что ему нужно?») и, при малейшем ощущении, что на него в каком-нибудь смысле покушаются, — щетинится…

Горькому он патетически признателен (от благодарности на Капри плакал!) за то, что тот один поверил ему и нравственно поддержал во время травли за инцидент в Мариинском театре — «на колени перед царем».

Столь же сильна и патетична его обида, — он не забывает обидчиков, именных и анонимных, индивидуальных и коллективных. Внутренне он в постоянной с ними тяжбе, и в ней глубокий и тайный источник его самодержавия…

В «Маске и душе» Шаляпин описывает, как в Петрограде в большевистскую пору, когда ему пришлось терпеть за своим столом разных комиссаров, какой-то финский коммунист Рахия очень уж себя разнуздал и все требовал «пролетарского искусства», договорившись до того, что сказал Шаляпину:

— Ты ничего не понимашь. Да что ты понимашь в пролетариате?

Тут, рассказывает Федор Иванович, «я, позеленев от бешенства, тяжелым кулаком хлопнул по гостеприимному столу. Заиграла во мне царская кровь Грозного и Бориса:

— Встать! Подобрать живот, сукин сын! Как ты смеешь со мной так разговаривать? Кто ты такой, что я тебя никак понять не могу? Навоз ты этакий, я Шекспира понимаю, а тебя, мерзавца, понять не могу. Молись Богу, если можешь, и приготовься, потому что я тебя сейчас выброшу в окно на улицу…»