Свет в конце аллеи - Носик Борис Михайлович. Страница 7
Подобные пометки и даже диалог с автором становились для Саши все более обычными, а диссертация — занятием все менее академическим. Вставляя в ящик новую карточку, он подолгу думал об авторе. Он научился различать оттенки самопринуждения и полуверы, скороговорку, скромное пришепетывание желающих и быть и верить. Он понимал, что эти психологические экскурсы не пройдут безнаказанно для его собственного творчества, и ждал со страхом и с мазохическим предвкушением того момента, когда он вытащит из папок кипу своих собственных старых стихов, чтобы с высоты своего нового опыта сопоставить то, что он думает о себе, и то, что с неизбежностью раскроют ему стихи.
Он подумал однажды со страхом, что это копание в чужой душе может лишить его самого уверенности в собственной искренности, заткнуть ему глотку, однако он шея на это — он не хотел бы петь все время, как глухарь, не слыша ни собственной песни, ни звуков вокруг себя. Нет, нет, он должен дойти до мотивов, истоков, а поэзия подождет. Да и что такое поэзия? Ведь и эта вот груда, сваленная на столе, была некогда знаменитой поэзией, имена-то какие! А стишок, который он нашел дома (Людка говорит, что это списала Валя, вполне вероятно), претендует на то же звание. А Долматовский? Асадов? А модернисты, которые пишут слоги, рисуют словами, перепечатывают куски прозы, выдавая ее за стих? Правда, через десяток лет эта куча не блестит больше и не пахнет, и все же — что такое поэзия, если даже они, поэты, не понимают друг друга?
Саша погасил лампу, вышел на аллею. Темнело. Всеми листьями дрожала осина у стеклянного милицейского стакана. Что со мной происходит? Да ничего. Старше стал… Я теперь скупее стал и строже… Да, а это? Как быть с этим? С этим и другими его строками? Что будет с ними? Да ничего. Мы умрем, а они останутся, эти строчки. Слепая ласточка в чертог теней вернется. Ба, это еще откуда? Вот бы услыхал Остроган, живьем бы сожрал за такие реминисценции. Слепая ласточка в чертог теней вернется…
Трепач-киношник, вопреки ожиданиям, не потащил ее к себе домой — смотреть, что там приклеено у него на потолке, а сказал, что сперва надо бы — если это ей, конечно, будет интересно и если она не возражает, — зайти проститься к одному его товарищу с киностудии, который уезжает насовсем. Как насовсем? А вот так насовсем — она что, не слышала, как уезжают евреи — насовсем, навсегда, даже не думай о том, чтобы вернуться когда-нибудь, повидать друзей и родных, но уехать пока можешь, такая вот привилегия избранному народу, недаром он так называется — избранный. А откуда ей было знать, как они уезжают, если у нее в доме их никогда не бывало, избранных, и вот уж никогда б не подумала, что трепач-киношник тоже был избранный.
В квартиру, где были проводы, набилось до черта народу — шум, и смех, и крики, но при этом не веселье, а как будто даже растерянность, и шумные попытки как-то ее заглушить, эту растерянность. Трепач сразу стал прилипать к разным людям со своими рассказами, и новостями, и байками, Людку же он в самом начале представил унылому вислоносому хозяину и его жене, очень бодрой женщине лет этак сорока, может, чуток поменьше, потом усадил ее за стол, чтобы она как следует выпила-закусила, пока он тут с одним — другим — третьим, буквально два слова, и побежал, поскакал, от одного к другому, к третьему, так, будто у него к каждому из них, ко всем было особое дело и будто он вовсе позабыл, для чего он зазывал Людку на свидание. Люда выпила и закусила. Ее сосед, очень лохматый и приятный, хотя и некрасивый, но вполне обходительный мужчина, предложил ей какого-то салату (Людка подумала при этом, что избранный народ хотя и некрасивый, но вполне приятный и приветливый, если не считать эту гниду замзама Орлова). Вместе с лохматым они выпили по второй, потом по третьей, потому что рядом с ними предложили тост, чтобы на Новый год они все уже были в Иерусалиме, так, будто они все туда на пикник ехали, для встречи Нового года, как, бывало, ездили в студенческие годы в Пушкино, к Феде на дачу. Лохматый наклонился к Людке при этом и сказал:
— Поскольку это все-таки хлопотно — ехать так далеко, мы справим с вами Новый год в Сокольниках. Вы бывали в Сокольниках? Значит, вы должны знать, тем более раз вы сейчас в Озерках — елка в Сокольниках. А там ведь и правда прелесть, в Сокольниках. Вот он, — лохматый ткнул вилкой в сторону вислоносого хозяина, — вот он, Сеня, он уже никoгда не поедет больше в Сокольники. Нет, нет… И непонятно, зачем ему, собственно, нужно это гигантское путешествие на тот край света? Вы не знаете? Он уже достиг здесь по своей киношной части предела, и это уже свыше того, что он может по части кино, что он умеет, а там… Вы думаете, он нужен кому-нибудь там? Нет. А тогда зачем ему нужно это путешествие, я вас спрошу?
— Странный народ мужчины, — сказала Людка, совершенно хмельная. — Разве вы не видите, что это не ему нужно путешествие, а ей нужно?
— Вы думаете? — сказал лохматый и посмотрел на Людку с интересом. Она любила, когда на нее смотрели с интересом — с желанием на нее многие смотрели, но чтоб с интересом… — Отчего же вы так думаете?
— Это видно с понта, без очков, — сказала Людка с хмельной горячностью. — Посмотрите, как у нее глаза блестят, как она вся играет, в ожидании… Завальная бабка. Торчит. А ему страшно. И ему хлопотно. Он хотел бы все отменить, распустить всех гостей и лечь спать, но ей это нужно. Потому что женщина ждет. Она ждет всю жизнь, что это вот-вот начнется, главное, обещанное ей, а оно все не начинается, одна лажа. Никто не приходит, не встает на колени, не уводит ее никуда, в прекрасную даль. А там, где она пребывает — это называется брак, — там мало что меняется, там мало интересного, и она думает, что, может, ее напрасно в это втравили, навешали ей лапшу на уши, будет то и будет это, а что будет-то? — если время бежит и осталось уже ждать так мало, чуть переждешь и — крышка, женский век короткий. Мужской, наверное, век как век, сто лет, никуда они, мужчины, не торопятся, а женщина — раз, взвилась, блеснула, а дальше все хуже и хуже, так вот, может быть, там, на той стороне света, где ходят вверх ногами, как мухи на потолке, в этой Австралии, куда он сейчас намылился, ваш носатый чувак, ее муж, может быть, там что-то ей вдруг засветит, и тогда она проживет снова весь свой женский век, и весь свой блеск, и все это…
— То, что вы говорите, забавно, — сказал лохматый, внимательно глядя на хозяйку. — Это очень забавно и даже, может быть, близко к истине, а главное — это мне, может быть, нужно, и почему бы нам с вами не смыться сейчас отсюда, с этих похорон, не выйти из этого тонущего дома и не пойти в другой дом, уже прямо на дно, где вы мне расскажете все подробнее, а уж я, может быть, когда-нибудь что-нибудь из этого, из того, что вы мне, да, из этого, а скорее даже из вас самой, из вот этих фарфоровых кусочков — улыбнитесь — да, склею, слеплю что-нибудь такое…
— Вы что, по ремонту? — сказала Людка, балдея, и выпила до дна.
— Нет, я хуже, — сказал он, вытягивая из груды вещей Людкин плащ. — Я сценарист. Есть такое сраное занятие. В самом названии уже есть все эти сортирные звуки — сценарист. Но вы, наверное, не слышали таких звуков, вы же фея, вы озерная фея, фея из Озерков, фея Раутенделейн, нет, так нехорошо, вы фея Порцелана…
Они пошли к выходу, и Людка издали увидела своего трепача — горячо обнимал какого-то Фиму, который уже, кажется, поддал и еще какого-то Костю, который еще не поддал, но может, поддаст, и видно было, что до Людки не скоро дойдет очередь.
У лохматого была машина.
— Сколько до Озерков? — спросил он деловито. — А сколько, интересно, до Сокольников?
Ехал он не спеша и вполне толково, но приехали они почему-то не в Озерки и не в Сокольники, а к нему домой, куда-то в центр. Он повернулся к ней спиной и стал выбирать музыку, а Людка сидела на диване и не знала, что ей делать — то ли действительно рассказывать, чего ждет женщина, ждет и, наверно, никогда не дождется, или сразу начать раздеваться самой, потому что ей не понравилось это ощущение — когда тебя раздевают, торопятся, не знают, что к чему, и могут еще что-нибудь порвать при этом, а зашивать-то ведь некогда…