Свет в конце аллеи - Носик Борис Михайлович. Страница 8

Он очень долго гладил и ее разогревал, так долго, что ей начало уже казаться, что она перегрелась и вот-вот умрет, но он, наверно, знал лучше, что она не умрет, что сила ее нежности пробудится снова, а ему уж лучше не спешить, так что он позволил себе распалиться уже черт знает как поздно, — но это было хорошо, раз еще и так бывает, значит, жизнь держит еще для нее кое-что про запас, чего она не знает, недаром ей всего двадцать семь.

Она очнулась и увидела на подушке его лицо, очень усталое и совсем незнакомое лицо. Некрасивое, но чем-то приятное ей, так что она не подумала, что она здесь случайно, но испугалась, что он вдруг умер, — такой он был измученный и усталый. Но он не умер — губы его дрогнули, он заговорил. Он сказал как-то не совсем понятно (он вообще говорил теперь то ли научно, то ли просто непонятно, и Людка решила, что у сценаристов, должно быть, работа сложнее, чем у поэтов, за это им, наверное, и платят больше — дом у него, впрочем, был не очень богатый, и даже на потолке ничего не было, и на стенах — ни мужиков бородатых, ни женщин, была зато одна картина, тоже совсем непонятная, но его послушать, так искусство вообще было не для народа, даже самое массовое, которое за тридцать копеек, сиди в тепле и обжимайся, — кино).

Он сказал:

— Вы помогли мне еще раз осознать, на чем зиждется феминизм. Он зиждется на особых претензиях женщин. И еще, пожалуй, на их профессиональной непригодности. Фригидность, устройство гениталий тут тоже, конечно, играют не последнюю роль… Впрочем, с позиции моего женофобства очень трудно судить объективно…

В общем, Людка так поняла, что он друг женщины, но особенно разбираться им было некогда, и они даже кофе не стали пить, потому что было уже очень поздно, так что он сразу повез ее на машине в Озерки и все повторял дорогой, что это очень интересно, забавно, и увлекательно, и полезно для него и что надо, конечно, встретиться еще раз как можно скорее, — но голос у него при этом был такой скучающий, а может, просто усталый, так что видно было теперь, что ему уже сильно за тридцать и, может даже, сильно за сорок, так что неизвестно, хватит ли уже сил и времени…

Саша еще не спал. Людка собралась с силами еще на лестнице, а в комнате молча скинула пальто на стул и сказала с большой обидой:

— Эти родственники меня когда-нибудь добьют!

По ее тону Саша сперва решил, что его в чем-то обвиняют, но когда он разобрал, что обвиняют вовсе не его, а вовсе даже ее матушку или ее родню, то он вздохнул с облегчением и сказал только, чтоб она, Людка, не расстраивалась, чтоб она поберегла себя и скорее легла спать, а он еще почитает немного. Она легла сразу же и как провалилась. Только когда она проваливалась, у нее все еще было ощущение, что она должна быть начеку, что она лежит где-то не там. Но где не там, ей это было уже не по силам выяснить.

Саша всегда считал, что лучшим из поэтов все же удалось, воздать должное Вождю, потому что они верили в него, иногда видели в нем прибежище от реальной жизни и ее извращений. Идеалисту всякая реальная жизнь кажется извращением какого-то дорогого для него идеального принципа, а ведь среди поэтов есть еще идеалисты. Эту последнюю, очень дорогую для него мысль Саша высказывал всегда с дрожью в голосе, с особым полемическим задором, и что самое унизительное — все соглашались с ней, и наши, и те, не наши (тоже, значит, были идеалисты и там), и открытые жлобы, и подельщики, которые тоже считали себя пророками. Однажды Саша сделал самую строгую подборку этих стихов и, пройдя по комнатам дворца-музея, «привязал» ее к самым выразительным экспонатам. Он сделал это по просьбе полногрудой экскурсоводши, а потом провел экскурсантов по дворцу со своим текстом. Он и сам увидел, что это было здорово, другой, более высокий класс, иной уровень и в результате — иное эмоциональное воздействие, ибо здесь была искренность: восторг поэтов-идеалистов был сцементирован искренностью самого экскурсовода. По существу, его экскурсия была одна большая молитва. Сашины поэты заклинали Вождя, божились Его именем, призывали Его кары на головы отступников, клялись в верности Ему и жаловались на упадок Веры. Иногда они были люди традиционной культуры и следовали образцам священных книг, творя поэзию новой религии. По хрупкой краткосрочности своей веры они, может быть, и не достигали уровня мировых образцов и вершин боговдохновенного экстаза, чем дальше, тем больше сползая в сферу чуть подогретой остатками веры заказной работы. Однако наличие этой веры, даже пусть не сейчас, а в юности, непримиримость этих неистовых монополистов истины, притязающих на единственное, исключительное соприкосновение с Вождем, их вдохновенные экстазы надежды и страха — все это еще присутствовало в стихах, отобранных Сашей для его молитвы-экскурсии, и, прозвучав в пустынных залах дворца, она произвела на хихикающих экскурсоводш то же впечатление, какое производит на приблудного командировочного первая в его жизни православная служба, услышанная им случайно где-нибудь на Ярославовом Дворище или в церквушке провинциального городка. Здесь было прикосновение к Неведомому Миру, к тайне, и, когда он закончил, недавние школьницы, юные экскурсоводши, помолчав с минуту, загалдели:

— Вот он был какой, настоящий-то Вождь… Спасибо, Александр Федорыч! Просто замечательно!

Саша уже два или три раза повторил эту свою экскурсию, когда он сам отметил, распознал ее литургическое построение, и удивился — откуда? Где он слышал? Откуда он знает?

Замзаму было тоже доложено про эту выдающуюся экскурсию «нашего поэта», но он, еще помня о недавнем столкновении, не дерзал вменить ее Саше в обязанность, тем более что экскурсоводша с высокой грудью заверила его, что по ее просьбе Александр Федорыч никогда не откажет провести в исключительных случаях. Такой исключительный случай выпал этим летом, когда в Озерки с полуделовым-полупикниковым визитом приехал какой-то начальник из города, как будто из «Интуриста» или смежной организации. Сашу попросили, чтобы он провел гостя по залам музея с этим своим стихотворным аккомпанементом, и Саша провел, с большим вдохновением и блеском, так что шеф был растроган или сделал вид, что растроган. Он сказал, что для интуристов это, конечно, вряд ли подойдет, потому что там у них нет такого переводчика, который перевел бы так вот и прочел с чувством стихи, но, как всякий простой советский человек, он сам получил огромное впечатление, особенно, когда вот этот разговор по душам в пустой комнате перед портретом или, скажем, похороны Вождя. В заключение он даже пригласил Сашу в числе самых высоких лиц на совместную выпивку в районе Любимой Поляны, и тогда Саша, совершенно неожиданно, даже для себя, по чистому вдохновению, напомнив фразу насчет иностранных гостей и переводчиков, сказал:

— Я понял, что вы имеете некоторое отношение к обслуживанию иностранных гостей, и у меня к вам есть огромная просьба — мне нужна ваша помощь и ваш совет…

Самая неловкость и робость этой формулировки показалась начальству приятной в способном молодом человеке, так что европейски обкатанный, вальяжный шеф улыбнулся и сказал:

— Кажется, имею некоторое… Что там у вас за проблема?

И Саша рассказал о Людке — что вот, мол, она хорошо училась, была круглая отличница, но тут ребенок, потом эта глушь, и вот теперь — теряется квалификация, у человека душевная депрессия — откуда что бралось, он, кажется, никогда и не думал о Людкиной жизни в таких категориях? Шеф выслушал и сказал, что да, пусть позвонит в ту среду, какой там у нее язык, французский?

А в среду произошло чудо — Людке дали работу в «Интуристе», пока временную, на полставки, да еще — группы в каком-то бюро, которое занимается обслуживанием прогрессивных туристов, — чудо да и только, тем более что Саша просил так в первый раз в жизни…

Теперь, гуляя по аллеям после работы, он размышлял, отчего ощутил он необходимость в такой просьбе, в чем была причина и какой при этом сработал защитный рефлекс? Конечно, он давно замечал Людкино беспокойство, ее неудовлетворенность, замечал и в глубине души опасался последствий этой неудовлетворенности. И вот он предпринял акцию… Была, впрочем, и еще одна причина его поступка, в которой он даже самому себе признавался неохотно, да и то вполовину. Это было его собственное, может, и не до конца осознанное стремление к свободе. Людкина зависимость от Озерков, от ребенка, от дома, Сашина зависимость от нее, от всего создавали плотную среду, в которой движения его становились замедленными, скованными, как бы сонными, инициатива — задавленной. Живя в этой среде, он еще мог что-то читать, мог варганить диссертацию, мог сочинить литургическую экскурсию, однако он не мог в ней заново обрести то ощущение полета, которое помнил из юности. И то, что Людка получала теперь через работу, через выход в Москву, через будущие поездки какую-то неведомую и. без сомнения, небезопасную для них двоих свободу от Саши и от дома, освобождало и Сашу тоже, давало ему если и не какие-то возможности реализации для себя этой новой свободы, то хотя бы ощущение права и прав, что было для него сейчас гораздо важнее самой реализации. Саша подумал, что наша жизнь — это странная и сложная комбинация противоречивых действий и желаний: человек стремится вручить кому-нибудь свою свободу, привязать себя к кому-то, связать по рукам и ногам, чтобы чувствовать каждое невольное движение этой другой, привязанной к тебе руки и ноги, и, едва достигнув искомого состояния, начинает поиски в обратном направлении — как ослабить или даже порвать эти с таким трудом обретенные путы.