А «Скорая» уже едет (сборник) - Ломачинский Андрей Анатольевич. Страница 58

– Не буду. Я с тобой посижу, ты не против?

– Если разговорами отвлекать не будешь.

Он морщится, доставая из кармана пачку, вытряхивает сигарету и закуривает. Мы молчим, глядя на полотно снежинок, мерно колыхающееся в свете фонаря.

– Антон… – вдруг тихо спрашиваю я.

– Да?

– Ты любишь снег?

Вертинский пожимает плечами.

– От случая к случаю.

– А я люблю. Все становится таким белым, таким чистым, что просто не верится, что в этом мире кто-то способен на что-то плохое. Ты так не считаешь?

Антон не отвечает, глядя на становящиеся под слоем упавших снежинок все более пушистыми листья юкки, посаженной у станционного крыльца. Мне и не нужен его ответ.

– Знаешь, – продолжаю я, – иногда у меня такое чувство, что когда в мире становится слишком много недоброго, этот кто-то сверху просто берет и засыпает все таким вот белым снегом, чтобы люди посмотрели на него и задумались. И, может, кто-то прямо сейчас, глядя на снег, прощает кому-то обиды, перестает ненавидеть, прекращает злиться, а? Понимает, наконец, что не все в этой жизни плохо, что можно просто жить и радоваться. Даже не чему-то конкретному, просто так, хотя бы этому белому снегу. Ведь может же такое быть? Скажи, Антошка?

– Наверное… А ты – радуешься?

– Да, – шепчу одними губами. – Радуюсь. Уж не знаю, почему, но радуюсь.

– Дорого бы дал, чтобы узнать, что у тебя за вызов такой был, – бормочет фельдшер. – Ты сама не своя, между прочим.

– В смысле – не злая и раздражительная дура? – улыбаюсь я. – Нет, Антон, то была не я, оказывается. Она ушла и больше, надеюсь, не покажет носа обратно. Я сегодня кое-что поняла. И жалею лишь о том, что остальные этого пока не поняли.

Докуриваю сигарету, и отнимаю окурок у замахнувшегося было Антона.

– Ты чего?

– Не порть белизну, – строго говорю я. – Дай в пепельницу отнесу.

– Да снег же, вся мокрая будешь!

– Ничего.

Спускаюсь по ступенькам крыльца, чувствуя, как под подошвами ботинок мягко пружинит снежное покрывало. Оборачиваюсь:

– Антон?

– А? – тот останавливается в дверях.

– Вы с Алинкой что на Новый Год планируете?

Вертинский пожимает плечами.

– Да не думали пока – неделя еще есть. Может, к Холодовой в гости пойдем, она вроде с «Лилипутом» собиралась дома праздновать. А что?

– Приходите ко мне, – легко говорю я. – У меня места побольше, а родители аж пятого вернуться.

– Ты серьезно? – изумляется Антон, демонстративно протирает глаза и уши. – Нет, правда – не шутишь?

– Не шучу. И Валю с Аней зовите, веселее будет.

– Ну, Светка… – он на радостях сгребает меня в охапку и подбрасывает в воздух. – Да я ту муху, что тебя сегодня цапнула, всю жизнь кормить готов, если поймаю.

– Разоришься, – смеюсь я.

Антон убегает. Я стою под снегом, глядя на все сильнее белеющий двор станции, на обрастающие тяжелыми шапками «мигалки» санитарных «ГАЗелей», на луч фонаря, прочерчивающий светлую полосу на снежном покрывале и темно-зеленых, в белую уже крапинку, ветках кипариса, растущего возле ворот. Снежинки скользят по мне, оседая на волосах, на бровях, касаясь губ и ресниц, тая на плечах форменной куртки.

Идет снег. Первый снег в нашем городе за эту зиму. Сквозь мутную пелену мне видны уютно мерцающие окошки «малосемейки», находящейся через дорогу от станции. Царит непривычная тишина. Редко-редко проедет машина по улице. Мне не холодно. Мне хорошо. Я даже не могу сказать, почем у… Я просто стою и радуюсь снегу, тишине, уюту огоньков и собственному покою в душе.

Один из сотни вызовов – он оставил в моей душе след, который не смогли оставить все предыдущие. Я словно новыми, чужими глазами, взглянула на обратную сторону нашей работы. Если бы все остальные вызовы были такими… если бы. Да только эталон всегда бывает один. И на том спасибо, что он есть.

– Света! – доносится до меня голос Антона с крыльца. – Мы с Михайловной чайник поставили, пошли чайку с малиной попьем!

– Иду!

Я поднимаю голову к темным небесам, подставляя лицо порхающим белым пчелками, холодно покалывающим кожу. Улыбаюсь. И шепчу неведомо кому:

– Спасибо тебе… Спасибо…

Эхо недовольства

Мягко говоря, Ильинского долго не хотели брать.

Нет, врач он, конечно, великолепнейший, невропатолог, как говорится, от Бога, и на «Скорой» в свое время отработал будь здоров, но слишком уж был большой любитель «огненной воды» в качестве тонизирующего и стимулирующего трудовую активность средства. В те славные советские времена былой главный врач смотрел на это сквозь пальцы, потому как и вызовов было поменьше, и бригад – побольше, да и закуска – обильнее. Как правило, наказание очередной бригады, попавшейся на употреблении недозволенного на рабочем месте, сводилось к тому, что главный строил виновников торжества в своей кабинете и тихо говорил: «Ну, вы же больше не будете, правда?».

Но как-то Ильинский набрался до того, что не смог вылезти из машины – а там был уличный вызов на ДТП. Бедная фельдшер, как она ухитрилась погасить тот инцидент, до сих пор никто толком на станции не знает. Естественно, врача тут же вышибли с должности, благо, опять же, проблем с кадрами не было.

Но миновала перестройка, прогремела взрывами и танковыми траками по булыжникам демократия, шарахнул по кошелькам обывателей искусно задуманный «дефолт». И вот Ильинский снова пришел на станцию. Не пил он уже полгода – нет, не занимался «кодированием» и вшиванием различных капсул с грозным содержимым в мягкое место, просто взял и бросил. Жизнь заставила – уж схоронил жену, старушку-мать, да сына из далекого чеченского Шатоя привезли в цинковом гробу. Бог словно шепнул ему: «Будешь пить – пропадешь, человек. Один ты остался, никто не поднимет, если упадешь». Ильинский полгода стойко терпел все – и неизбежную абстиненцию, и зазывные жесты былых собутыльников у ларька, и скандальных соседей по общежитию, после разговора с которыми рука сама тянется к стопке… Ходил к родным на могилы с бутылкой водки, которую оставлял на надгробиях в граненых стаканах, сам же пил только минеральную воду. Даже сам удивлялся, откуда столько воли взялось. Терпел, ждал, с тоской поглядывая на проезжающие мимо по улице машины «Скорой помощи». И вот, выждав шесть месяцев – пришел.

Разговор с главным врачом вышел очень тяжелым, сложным и едва не закончился повторным уходом Ильинского со станции – его взбесило демонстративное обнюхивание на предмет запаха перегара. Само собой, многолетнее пьянство оставило свой отпечаток – стойкую гиперемию лица и полиневропатическое подрагивание пальцев – это-то и вызывало недоверие. Но не ушел он, и в итоге на его заявление, написанное в тот же день, легла размашистая виза «Принять на должность врача выездной бригады с испытательным сроком в 1 (один) месяц».

Разумеется, к восстановлению Ильинского отнеслись с подозрением практически все – и младшее начальство, и фельдшера, и диспетчерская, однако он подозрений не оправдал. Работал исправно, на смены выходил вовремя, задержки вызовов и расхождения диагнозов со стационаром у него были в пределах нормы, от неизбежных дополнительных смен не отказывался.

* * *

– Борис Иванович, – позвала фельдшер.

– А? – врач рывком поднялся с кушетки. – Что?

– Позвали нас.

– Правда? Ну, иду… – кряхтя, Ильинский сгреб со стола предусмотрительно выложенные из карманов формы очки в чехле, ручку и пустые бланки карт вызовов. – Риточка?

– Да? – девушка остановилась в дверях.

– Возьми карту, будь добра, я сейчас.

– Хорошо.

Нагулянный на бригадной работе простатит давал о себе знать после мочеиспускания жжением в уретре и тупой ломящей болью в паху. Ильинский поморщился, выходя из туалета и направляясь к раковине. Боль не сильная, но мерзкая. И если бы она одна…

После нагретой комнаты коридор первого этажа подстанции пахнул нетерпимым холодом открытой двери, которую всегда бросали нараспашку исцеленные амбулаторные больные. Врач тяжело брел к диспетчерской, мельком глянув на часы. Половина четвертого. Самое рабочее время. Рита зябко ежилась у окошка, держа в руках карту. Ильинский забрал у нее документ. Замечательно – шестьдесят четыре года, бронхиальная астма, приступ. Его контингент как раз – больные бабушки. Старше пятидесяти диспетчерская ему практически не давала, за исключением травм и уличных случаев. Видимо потому, что он не «делился».