Ван Гог. Жизнь. Том 1. Том 2 - Найфи Стивен. Страница 98
По свидетельству Винсента, окружающие находили Син «отталкивающей» и «невыносимой». Ночи она проводила в кафе и на панели, а дни – в столовых для бедняков и на вокзале; на сестру и дочь, которую Винсент охарактеризовал как «болезненного, заброшенного ребенка», времени оставалось немного. Курение, выпивка, плохое питание, многочисленные беременности, как минимум один выкидыш и ночная работа на износ довели ее тело до плачевного состояния. «Старая тряпка», писал о ней Винсент, измученная болью, малокровием и «разнообразными неприятными симптомами» возможной чахотки. Помимо сигар и джина, единственную несомненную радость в жизни ей приносило уличное умение блюсти свою выгоду. Син почти наверняка не умела читать и, хотя номинально являлась католичкой, не могла позволить себе роскошь иметь религиозные убеждения – или любые другие увлечения, которые могли помешать в ежедневной борьбе за существование. Включая материнские чувства. Через несколько лет после встречи с Винсентом она передала обоих выживших детей родственникам.
Но для Винсента она была «ангелом».
Там, где остальные видели грешницу и соблазнительницу – поучительный пример распутницы, справедливо презираемой за блуд, – Винсент видел жену и мать. «Когда я с ней, возникает чувство, будто я дома». Он перечислял ее домашние добродетели: тихая, экономная, нетребовательная, услужливая, практичная – и гордо рассказывал, как она чинит его одежду и убирает мастерскую. Стряпню Син он называл одним из тех удовольствий, «ради которых стоит жить», и любовно сравнивал свою подругу с няней, что присматривала за братьями в Зюндерте. «Она знает, как меня успокоить, – писал Винсент, – когда я не в состоянии справиться сам».
В то время как другие считали Син хитрой, изворотливой интриганкой, Винсент находил ее покорной, готовой к беспрекословному подчинению «девушкой», не способной даже самостоятельно разобрать постель. Он называл ее «бедным созданием», «кроткой, как голубка» и сравнивал с невинной заблудшей овечкой из притчи о бедняке, у которого «не было ничего, кроме одной-единственной овечки»: «Он вырастил ее у себя; она ела от его хлеба и пила из его чаши, спала у него на груди и была для него как дочь». В пустом, непроницаемом взгляде Син Винсент находил точь-в-точь такое же выражение, как у «овечки, которая будто бы говорит: „Если меня поведут на заклание, я не стану сопротивляться“».
Вместо обозленной и вульгарной шлюхи Винсент видел Мадонну. «Она на удивление чиста», – писал он. Он восторгался ее чуткостью, ее добрым сердцем, уверяя, что ему все равно, чем она занималась в прошлом: «В моих глазах ты всегда будешь добродетельной». Винсент воображал Син романтической героиней, попавшей в беду, а себя – ее спасителем. Чем безнравственней ее история, тем величественней иллюзия спасения и искупления, так что в конце концов призвал на помощь величайший пример возрождения через любовь. Памятуя о словах Христа в Гефсиманском саду – «Fiat voluntas tua», [32] он пообещал спасти Син точно так же, как спасал раненых шахтеров в Боринаже.
Винсент видел Син повсюду: в «Mater Dolorosa (Богоматерь Скорбящая)» Эжена Делакруа, в идеализированных дамах Ари Шеффера (автора картины «Христос-Утешитель»), в героине романа Гюго. Перебирая гравюры из своей коллекции, он видел ее в каждой из героинь Фрэнка Холла: в бесстрашной матроне, защищающей семью от депортации («Ирландские иммигранты»); в доведенной до отчаяния женщине, вынужденной выбирать между торговлей собственным телом или муками голодных детей («Не я – моя нужда дает согласье»); в убитой горем матери, вынужденной оставить своего младенца («Найденыш»); в женщине, с отчаянием наблюдающей, как жандармы уводят закованного в наручники мужа («Дезертир»). «Она очень напоминает эту женщину», – всякий раз говорил он. Наконец, он увидел в ее рябом лице сходство с образом самого Христа: «Печальный взгляд, напоминающий Ecce Homo… [33] но только лицо в этом случае женское».
Винсент не просто смотрел на изображения, он буквально вживался в них. Безграничное любопытство, всепоглощающая страсть, исключительная восприимчивость и поразительная память позволяли ему укоренять художественные образы в сознании. В детстве всё определяли образы, которые убеждали, завлекали, предостерегали, вдохновляли, и, став взрослым, он продолжал упорядочивать и описывать реальный мир, ориентируясь на мир изображенный.
Винсент судил людей по гравюрам, висевшим в их комнатах, или по сходству с теми или иными изображениями. Изображения были для него средством завоевать симпатию и подвергнуть критике, коллекция гравюр на стене отражала вехи его собственной биографии. В письмах к Тео ссылки на картины и гравюры помогали Винсенту подкрепить свои аргументы или выразить чувства – в конце концов условный, одним им понятный язык образов стал главным средством общения: корни деревьев и пасту́шки, луговые тропинки и погосты, дочери трактирщиков и юные революционеры. Каждый раз, когда кто-то из братьев влюблялся в женщину из низших слоев общества, достаточно было упомянуть «Mater Dolorosa» – и все становилось понятно. По собственному признанию Винсента, он видел «андерсеновские» сны, а в кошмарах ему являлись образы с офортов Гойи.
По мере того как один кризис сменялся другим, Винсенту требовалось все больше и больше изображений: он перетасовывал их, комбинировал, сплавлял в единое целое, создавая все более сложные составные образы, в духе «Пути паломника» из прочитанной им в Ричмонде проповеди. В стремлении утешить (и утешиться) Винсент все чаще обращал взгляд в воображаемый мир блудных сыновей, упорных сеятелей и утлых суденышек, затерянных посреди бурного моря. Он все реже видел вокруг себя мир реальный.
Череда катастроф, которая началась в 1879 г., – Боринаж, Гел, Кее Вос, а теперь и Син – последовательно подталкивала его в объятия утешительной альтернативной реальности. Созерцая запущенный ландшафт Боринажа, Винсент видел «средневековые картины Брейгеля Мужицкого». Вид телеги с ранеными шахтерами вызывал в памяти гравюру Йозефа Израэлса; немолодая проститутка напоминала ему «некоторые любопытные фигуры Шардена или Яна Стена». Гравюра со сценой шахтерской забастовки, обстоятельно изученная в тиши гаагской мастерской, казалась более настоящей – более волнующей, эмоциональной, нежели воспоминания о реальной забастовке, свидетелем которой он стал тремя годами ранее. Нищета и страдания особенно трогали его, будучи воспринятыми сквозь корректирующую линзу искусства; все истинные уроки любви можно было усвоить по гравюрам из его коллекции. Даже громогласно провозглашая необходимость видеть «вещи такими, какие они есть», Винсент настаивал, что «реальность» Милле или Мариса «реальнее самой реальности». «Искусство, – заявлял он, – есть квинтэссенция жизни».
В реальности Винсента образы рассказывали истории. Для человека, воспитанного на детских книгах эмблем и иллюстрированных учебниках, изображения навсегда сохраняли способность вести повествование. В Англии во время уроков он показывал своим ученикам гравюры. При подготовке к экзаменам в Амстердамский университет он использовал иллюстрации в качестве учебных пособий и подбирал иллюстрации к тем текстам, где их не было. В бытность свою священником он заполнял поля гравюр на религиозные сюжеты бесконечным благочестивым повествованием, состоящим из библейских цитат и поэтических фрагментов. Винсента неизменно восхищали серии гравюр, где история рассказывалась посредством последовательно изображенных эпизодов («Жизнь лошади», «Пять возрастов пьяницы»). Позднее он часто будет рассуждать, каким образом развесить свои работы так, чтобы вместе они создавали более выразительное целое.
В письмах к Тео Винсент описывал картины с упоением рассказчика, разворачивающего перед слушателями свою историю:
[Старик] сидит в своей хижине у очага, где в сумерках слабо тлеет кусочек торфа. Хижина, где сидит старик, тесная, старая, темная; крошечное окошко закрыто белой занавеской. Рядом с его стулом сидит собака, состарившаяся вместе с хозяином. Человек и собака – давние друзья; они смотрят друг другу в глаза. Старик медленно вынимает из кармана брюк кисет и раскуривает трубку.