Марина Цветаева: беззаконная комета - Кудрова Ирма Викторовна. Страница 58
На другой день последовал телефонный звонок. С первых же слов стало ясно, что князь предельно взбешен: «Что вам от меня нужно? Незнакомым людям не пишут писем, это наглость!» Ошеломленная Цветаева пыталась что-то сказать. «Вы меня не так поняли…» – пробовала она объясниться. Куда там! Ни ее кроткая вежливость, ни извинения не смягчили Волконского. Потом уже Вахтанг Мчеделов, Сонечка Голлидэй и вдова Скрябина, в доме которой Волконский бывал, пытались заступиться, уверить князя, что Марина ничего дурного и в мыслях не имела, что подшучивание, которое ему почему-то почудилось в письме и оскорбило, примерещилось на пустом месте… Все уговоры были впустую!
Князь Сергей Волконский
Но постепенно недоразумение все же сгладилось. Они сблизились, видимо, в 1920-м и подружились в 1921-м.
Бывший директор императорских театров, автор нескольких книг об искусстве театра, в 1921 году князь читал лекции в Московской филармонии. Шестидесятидвухлетний Волконский внешне был совершеннейший Дон Кихот, словно скопированный с иллюстраций Гюстава Доре. Худой, хоть пунктиром его рисуй, с просоленными сединой волосами, с эспаньолкой, на тончайших ножках-жердях, в коротеньких, до колен, штанах, в серо-зеленой курточке нерусского образца… Так, почти карикатурно, выглядит внучатый племянник прославленной Зинаиды Волконской в воспоминаниях Эмилия Миндлина, встречавшегося с князем как раз в 1921 году в Москве. Марина увидит однажды бережно сохраненный Сергеем Михайловичем бабкин альбом пушкинских времен.
Эту дружбу она отвоевывала упорно, настойчиво, терпеливо. И по прошествии времени Волконский уже охотно просиживает долгие часы в ужасной цветаевской квартире. Он в упор не замечает тут холода, разрухи и беспорядка, столько раз сладострастно описанного другими. Зато с удовольствием пьет паршивый кофе, приготовленный на керосинке; в комнате холодно, электричество то и дело тухнет, но они беседуют и читают стихи.
Иногда вместе выходят на улицу – идут в гости к общим знакомым. Сверху сияют звезды. Обдает грязью проносящийся мимо автомобиль… Волконский будет потом вспоминать Марину такой, какой она была жарким летом 1921 года, – в сандалиях на босу ногу, а то и вообще босой, с котомкой за плечами. В котомке – ржаные лепешки и рукопись стихов.
Попервоначалу Марина, разумеется, влюбилась, – как же иначе! – со всем присущим ей пылом-жаром и неподдельными страданиями. Если она не видит Волконского три дня – ей кажется, что минул по крайней мере месяц. «Какую власть, – сокрушается она в своем дневнике, – имеет человек над человеком. Ежедневное положение во гроб и воскрешение из мертвых!» Но идет время, и прохладная сдержанность князя заставляет Марину перевести свой жар на другие рельсы. Она всеми ушами слушает рассказы Волконского, что-то ему отвечает, но ей кажется, что он-то ее не слышит. Его реакции всегда такие тихие, как будто даже незаинтересованные… Этакое, записывает она в своей тетради, изящное отсутствие человека в комнате…
Внимателен, ласков, но что за этим? Вежливое равнодушие?.. Ну да, решает она, он самодостаточен, ему никого и не нужно. Она находит этому объяснение – «эгоист из породы Гёте». Ему и не нужны собеседники!
Изредка она бывает в московском доме Волконского в Шереметевском переулке – в громадных холодных комнатах с высокими потолками. Жена Волконского, сама писавшая стихи на латыни, время от времени устраивала вечера; здесь бывал, наезжая из Петрограда, граф Зубов, пианист Игумнов играл «Аппассионату».
А однажды Волконский пригласил Марину и Эмилия Миндлина (которому она дала на время приют в своей борисоглебской квартире) в дом на Большой Никитской, где размещалось Всероссийское театральное общество. Там при свечах князь читал главы из неизданной книги своих воспоминаний. Наряды присутствовавших гостей, многие из которых принадлежали к чудом сохранившейся еще старой аристократии, были так респектабельны, что Миндлин и Цветаева не решились войти в зал. Они слушали Сергея Михайловича из-за дверей.
«Из чистейшего восторга и благодарности» она предлагает Волконскому переписать для издательства рукописи трех его книг. Немало поразившись, князь соглашается.
И когда кто-то услужливо просвещает ее относительно фиктивности брака Волконского и врожденного его неинтереса к женщинам – Марина ни на йоту не утрачивает к князю преданной нежности. Много лет спустя она напишет Александру Бахраху, что Волконского она «всей безответностью, всей беззаветностью любила и, наконец, добыла его – в вечное владение! Одолела упорством любови». Еще позже – другому корреспонденту: Волконского, настаивает она, «я больше всех и моее всех на свете любила». Ее любовь такой природы, что, как она записывает в своей тетрадке, «знай я подходящего ему, – я бы ему его подарила».
Лишь мельком – в который раз? – она изумится самой себе: «Огню: не гори, ветру: не дуй, сердцу: не бейся. Вот что я делаю с собой. – Зачем?!»
Никому еще не удавалось отвлечь ее от ее собственного творчества: ведь переписка пожирает чудовищное количество времени; переписывать приходится крупными печатными буквами на больших листах! Однако она идет на это с радостью… удивляясь самой себе. Она взваливает на себя сладкий долг – и, быть может, его исполнение помогает ей сократить время до известий о муже?
Месяц за месяцем она живет, по ее собственным словам, «на дне Волконского Китежа».
Из письма от 31 марта 1921 года: «Дорогой С. М., живу благодаря Вам изумительной жизнью. Последнее, что я вижу засыпая, и первое, что я вижу просыпаясь – Ваша книга…» Она записывает к себе в тетрадку: «Моя любовь к нему… перешла в природную: я причисляю его к тем вещам, которые я в жизни любила больше людей: солнце, дерево, памятник…»
В марте Марина все же прорывается стихами – циклом «Ученик». Отрешенность, готовность внимать и идти – от высоты к высоте…
Она скоро заметила, что не она Волконского «приручила», а скорее он ее – обтесал, распрямил простым неслышаньем и незамечанием всего того, что в ее отношении к нему было лишним.
Она сопоставляет этого князя с теми, кого встречала вокруг в последние годы: куда там! «…Моя земная жизнь Вами перевернута, – пишет она ему в одном из писем этой весны. – Все, с кем раньше дружила, – отпали. Вами кончено несколько дружб… – за ненадобностью… Вы сделали доброе дело: показали мне человека на высокий лад….Я четыре года живу в советской Москве, четыре года смотрю в лицо каждому, ища – лица. И четыре года вижу морды (хари)». «Всё, что было во мне исконного, всё заметенное и занесенное этими четырьмя годами одинокой жизни – среди низостей – встало… Я стала я. Это и значит любить вас».
Если бы сохранились только эти черновики писем и дневниковые записи, скептики сказали бы, что объект восхищения, видимо, лишь терпел эту взрывчатую женщину со всеми ее чрезмерностями. Но, слава богу, вот он перед нами – документ, от которого никуда не денешься! Он скромно свидетельствует о том, что большие люди чувствуют и оценивают все иначе, чем заурядные. Речь идет о предисловии, которое написал Волконский к книге «Бытибытие», изданной в 1924 году в эмиграции.
Эти страницы – нежнейшая, а не просто благодарная дань Марине.
Как она ошибалась, когда думала, что он ее не слушает! Он все слышал, и он восхищался ею! Он подметил и запомнил – не закопченные стены, тряпье на спинках стульев и ее ноги в чудовищных башмаках или валенках, а то, что и как она говорила. «Вы однажды сказали, – напишет он там, – как Вам нравится, что от неприятных вопросов быта я быстро перехожу к сверхжизненным вопросам бытия. И я тут же подумал, какое было бы красивое название “Быт и бытие”!»