Марина Цветаева: беззаконная комета - Кудрова Ирма Викторовна. Страница 64

На страницах еженедельника «Голос России» 7 июня появилось резкое «Открытое письмо А. Н. Толстому». Упрекая писателя в безответственности предпринятого шага, Цветаева сформулировала тезис, которому сама никогда не изменяла. «Есть над литературными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями, – писала она, – круговая порука ремесла, круговая порука человечности». Забывать о ней – безнравственно.

На пятачке «Прагердиле» все сближались быстро, и Цветаеву, не слишком легко сходившуюся с людьми, втянуло в водоворот новых знакомств. В берлинский период она познакомилась со множеством литераторов, публицистов, философов. Одним из самых прочных оказалось знакомство с молодым критиком Марком Львовичем Слонимом. К этому времени он успел уже дважды с похвалой отозваться о цветаевской поэзии на страницах эмигрантской периодики. Познакомил их в кафе на Курфюрстендамм Саша Черный, и с первой же беседы они почувствовали друг к другу расположение.

Слоним почти год уже жил в Праге, и Цветаева забросала его вопросами о городе, куда ей предстояло теперь ехать.

«Она говорила не громко, но отчетливо, – пишет Слоним в своих воспоминаниях, – опустив глаза и не глядя на собеседника. Порою она вскидывала голову, и при этом разлетались ее легкие золотистые волосы, остриженные в скобку, с челкой на лбу. При каждом движении звенели серебряные запястья ее сильных рук, несколько толстые пальцы в кольцах, тоже серебряных, сжимали длинный деревянный мундштук: она непрерывно курила. Крупная голова на высокой шее, широкие плечи, какая-то подобранность тонкого стройного тела и вся ее повадка производили впечатление силы и легкости, стремительности и сдержанности. Рукопожатие ее было крепкое, мужское.

В кафе мы просидели долго. М. И. рассказывала о своей голодной жизни 1918–1920 годов на московском чердаке с двумя дочерьми. ‹…›

Я был в то время литературным редактором пражской “Воли России”: сперва ежедневная газета, она стала затем еженедельником, и мы собирались в ближайшем будущем превратить ее в ежемесячный журнал. Я предложил Цветаевой дать нам стихи и по приезде в Прагу зайти в редакцию в центре города, на Угольном рынке. Ей очень понравилось чешское звучание – Ухельни Трх, – и впоследствии она часто спрашивала меня с лукавым смешком: “Ну, как у вас там – угольный торг или политическое торжище?”

Услыхав, что редакция находится в пассаже XVIII века с ходами, сводами и переходами и занимает помещение, где в 1787 году Моцарт, в комнате с балконом на внутренний двор, по преданию, писал своего “Дон Жуана”, М. И. совершенно серьезно сказала: “Тогда я обещаю у вас сотрудничать”. Я предупредил ее о политическом направлении журнала – мы были органом социалистов-революционеров. Она ответила скороговоркой: “Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней, и уж, конечно, Моцарт перевешивает”. Я до сих пор убежден, что именно Моцарт повлиял на ее решение…»

Андрей Белый то исчезал из «Прагердиле», то появлялся в нем снова.

Это был тяжкий для него жизненный час: час разрыва с Асей Тургеневой, любимой женщиной, и час глубочайшего разочарования в недавнем учителе – философе-антропософе Рудольфе Штейнере. Терзало его и другое: острее, чем кто-либо из русских, оказавшихся тогда в Берлине, он мучился мыслями о России: временами ему казалось, что родина потеряна навсегда.

Сиротливый посреди многолюдства «русского Берлина», он предстал Цветаевой человеком, казалось, утратившим последние остатки земного равновесия и притяжения.

Она узнавала в нем до боли знакомое по себе самой: почти катастрофическую неприспособленность к той обычной жизни, в которой с легкостью ориентируется нормальный человек.

Узнавала незащищенность сердца – и опасную его открытость стихиям бытия.

Он принял ее готовность слушать его часами.

«Он рванулся ко мне навстречу – весь – с фалдами и чувствами, – вспоминала Марина Ивановна год спустя. – У меня было чувство бесконечного умиления и жалости и горечи за такое одиночество (всяческое!), я твердо знала, что будь я сейчас свободна, я бы осталась с ним, смутно, но верно чуя, что для него, именно для него, призрака, – сочувствия, участия, восхищения людей – мало. Что ему просто нужен – уход. ‹…› И я бы, не любя его, все-таки его, всего его, на себя взяла – и не только потому, что рядом не было никакой другой, не только не было, но как раз – убыло (уход Аси). Но это было невозможно…»

Невозможно потому, что Цветаева уезжала в Прагу, а Белому нужен был Берлин. И вот, пока еще было возможно, они гуляли вместе по берлинским улицам в сопровождении молчаливой Али. Заходили в зоопарк. Однажды Цветаева навестила поэта в Цоссене под Берлином, куда он перебрался из столицы.

Само присутствие рядом Марины Ивановны его явно успокаивало. «Может быть, никому я в жизни со всей и всей моей любовью не дала столько, сколько ему, – писала она позже в «Пленном духе», – простым присутствием дружбы. Сопутствием на улице. Возле».

Измученный Борис Николаевич оценил это сполна. Его сердечное доверие обрушилось на Цветаеву с непредсказуемостью горного обвала.

В письме, которое он напишет ей 26 июня, «глубокоуважаемую Марину Ивановну» – из первой записки – сменило нежное обращение, с каким адресуются только к очень близкому человеку.

«Моя милая, милая, милая, милая Марина Ивановна, – пишет он спустя пять недель после их встречи в «Прагердиле». – Вы остались во мне как звук чего-то тихого, милого: сегодня утром хотел только забежать, посмотреть на Вас и сказать Вам: “спасибо”… Эти последние особенно тяжелые, страдные дни Вы опять прозвучали мне ласковой, ласковой, удивительной нотой доверия, и меня, как маленького, так тянет к Вам. Так хотелось только взглянуть на Вас, что когда был на вокзале, то сделал усилие над собой, чтобы не вернуться к Вам на мгновение, чтобы пожать лишь руку за то, что вы сделали для меня… ‹…›

И прежде еще, в Москве, я поразился, почему от Вас веет – теплым, ласточкиным весенним ветерком. А как Вы приехали в Берлин и я Вас увидел, так совсем повеяло весной. А вчера? ‹…› Когда я появился вечером – опять повеяло вдруг, неожиданно от Вас: щебетом ласточек и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина – есть и что ничего не погибло. Голубушка, милая, – за что Вы такая ко мне?»

2

Седьмого июня в Берлин приехал из Праги Сергей Яковлевич Эфрон. Дату эту сохранила дарственная надпись, сделанная на экземпляре сборника «Разлука», он был подарен мужу – как сказано тут – «в день встречи».

А в поздних воспоминаниях А. С. Эфрон мы прочтем, как опоздали мать и дочь к приходу поезда, как отчаялись при виде уже безлюдного перрона и опустевших вокзальных помещений – и вдруг услышали издали окликавший их знакомый голос: Сергей Яковлевич бежал к ним с другого конца площади. «Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу щеки, мокрые от слез…» Такой запомнила эту встречу дочь.

Четыре года разлуки пролегли между ними.

Марина Цветаева: беззаконная комета - i_125.jpg

Сергей Эфрон

С приездом Сергея Яковлевича семья переселилась в гостиничку – «Траутенауер Хауз», неподалеку от Прагерплац.

О днях, проведенных Эфроном в Берлине, известно немногое. Но вот эпизод, который рассказал Роман Гуль в своей мемуарной книге «Я унес Россию».

Двадцатишестилетний Гуль был в те дни сотрудником крупнейшей русской газеты, выходившей в Берлине. В прошлом участник знаменитого Ледяного похода 1918 года, он ушел от белых, по его словам, с ненавистью; но и красные были ему непонятны. Он хотел одного, самого простого и невозможного: чтобы никто ни в кого не стрелял. В Берлине он уже написал и издал в 1921 году книгу, так и называвшуюся «Ледяной поход»; она принесла автору известность, удостоилась похвалы Максима Горького и Андрея Белого.