Марина Цветаева: беззаконная комета - Кудрова Ирма Викторовна. Страница 80

Оттенок ревнивого чувства изредка мелькает при упоминании Кати в цветаевских письмах этого времени. Но в глубине души Марина восхищалась ею – преданной ее дружбой, бескорыстием и живой безотказной помощью. В записной книжке 1924 года: «Высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклоненная – то перед одним, то перед другим. На колени падающая – с громом. Катя Р., с целым мешком дружбы и преклонения на спине – через горы и холмы Праги ‹…› с чужими делами и долгами и заботами в мешке, носящая свою любовь на спине, как цыганки – детей… Так влюбленная в мои стихи – и так влюбленная в С. ‹…› Этот лирический водопад тихо звенел о стенки кастрюлечек и бутылочек, на огне страстей варилась еда…»

Существует важное признание и в одном из писем Цветаевой к О. Е. Черновой: «…трагическая невозможность оставить С.». Это двузначное выражение – «невозможность оставить»… Скорее всего, оно свидетельствовало о невозможности переступить через легенду: встречу в Коктебеле.

Вот это-то сознание нерасторжимости союза и создало тот накал трагического самочувствия, которое выразила Цветаева уже в сентябрьском письме Бахраху, где речь шла о конкретностях самоубийства.

Цветаева и Эфрон остались вместе.

Пребудет навечно тайной вопрос, на какой основе их союз продержался так долго.

Конечно, осенью и зимой 1923–1924 годов Эфрону не позавидуешь. Да и в другие годы ему вряд ли было легко. И не только из-за цветаевских сердечных смут: роль мужа известной поэтессы для человека кипуче деятельного, каким был Эфрон, сама по себе непроста.

Но лучше не говорить о том, кто из них дороже заплатил за преданность.

Когда мы досмотрим до конца эти судьбы, ответить будет совсем сложно…

Смерч любви не может исчезнуть сразу, даже наткнувшись на могучее препятствие. Воля и рассудок говорят: довольно! Но сердце и страсть противятся взнузданию.

Марина Цветаева: беззаконная комета - i_150.jpg

Сергей Эфрон, Мур, Константин Родзевич

Цветаева и Родзевич продолжали все же время от времени видеться и в эти зимние и весенние месяцы наступившего 1924 года.

В феврале 1925 года у Цветаевой родится сын. Отцом мальчика почти все будут упорно считать Родзевича. И как было не возникнуть этой версии после опубликования «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца»! Восславленная здесь любовь стала тогда достоянием оживленных пересудов в среде русской эмиграции. Любопытно, что сам Родзевич неизменно уклонялся от прямого ответа, даже в беседах с близкими ему людьми, – подогревая тем самым предположения. Чем-то ему, видимо, импонировали эти слухи – ибо он мог бы ответить вполне определенно: он знал твердо, что отец мальчика – Эфрон. Между тем существует двусмысленнейшая фотография: Сергей Эфрон, Константин Родзевич и пяти-шестилетний Георгий стоят где-то «на природе», и Родзевич положил обе руки на плечи мальчика. Мужчины безмятежно улыбаются – как бы осененные древним изречением, столь любимым Цветаевой: все проходит, нет ничего вечного на земле…

Эфрон и Родзевич внешне чем-то неуловимо схожи, так что физиономический анализ для любопытствующих был затруднителен. Мальчик же с первых дней жизни – и чем дальше, тем больше – походил на мать. «Маленький Марин Цветаев» – называл его и Сергей Яковлевич. Что для нас, пожалуй, малоубедительно. Но фотографии Георгия, и особенно те, которые были сделаны в 1941 году, сказанное подтверждают.

(Как радовалась этому сходству Марина! Как надеялась, что это дитя будет наконец ее породы! В ней всегда жила глубочайшая уверенность в связи внешнего и внутреннего в человеке.)

Однако дневниковые записи Цветаевой, относящиеся к 1924 году, разрешают теперь все сомнения и пересуды. Дважды она упоминает здесь сцену ревности, которую устроил ей Родзевич, когда ранней осенью 1924 года, в кафе, она сообщила ему, что в феврале ждет сына. Родзевич «пришел в ярость, нет оскорбления, которого бы я от него не выслушала, даже внешне был страшен…». В другом месте повторено то же самое: запись о «дичайшей сцене» ревности при этом известии – с такой конкретной подробностью о Константине Болеславовиче: «… сначала радость, потом, когда сообразил, – ревность»…

8

Недолгое счастье земной любви Цветаева продлевает творческим сосредоточением над рождающимися строками – сначала одной, а затем другой поэмы.

Но что делает она, едва вырвавшись из чар сердечной лихорадки? Снова ищет оказии к Пастернаку!

Прямая почтовая связь с ним по-прежнему невозможна. Но ни с кем другим Марина не может быть настолько собой – со всеми противоречиями чувств и мыслей, во весь свой рост. Только обращаясь к нему, она до конца уверена во внутренней соразмерности – и в открытости слуха. Снова и снова – как заклятие – она повторяет далекому другу: «Вы мой спутник, мой оплот… Всё болевое и всё блаженное всякий раз отбрасывает меня к Вам с удесятеренной силой. Я так пыталась любить другого, всей волей любить! Но тщетно. Из рук другого я рвалась, оглядывалась на Вас…»

Так сказано в одном из писем этой зимы.

И Родзевич вовсе не предан этими признаниями!

Она только честна. Она просто, как сыскная собака, ни на минуту не теряет в себе самой знакомого следа. В ее груди свободно умещается и то и другое – и еще остается простор: для усмешки над собой. И для размышлений – что чего стоит на земле, где явь и где сон. И разделимы ли они. «Если сон снится всю жизнь – какое нам дело (да и как узнать?), что это – сон? ведь примета сна – преходящесть…» Это запись в дневнике.

Отослано очередное письмо Пастернаку – и вдруг известие: Родзевич болен, у него плохо с сердцем.

Все правильные ее мысли о «тщетности» недавней любви тут же исчезают!

В записной книжке – следы пересланного Константину Болеславовичу письма: «Мой родной, решение не видеться не распространялось на болезнь! Позовите меня и не бойтесь моей безмерности – буду такой, как Вы захотите. Живу снами о Вас и стихами к Вам, другой жизни нет…» Прекрасно зная о нищете своего недавнего возлюбленного, она в эти дни передает ему немного денег, – по-видимому, с верной Александрой Захаровной Туржанской (единственной приятельницей, посвященной в перипетии любви к Родзевичу).

Заходит Муна Булгакова и просит прочесть ей что-нибудь новое из стихов или прозы.

Цветаевская запись об этом кажется подражанием Хемингуэю.

Уже собираясь уходить, Булгакова вдруг с великолепной небрежностью сообщает:

«– Я забыла сказать: Родзевич просил передать вам привет.

– Надо вытереть окно, – сказала я, – ничего не видно.

И достав носовой платок, долго-долго протираю все четыре стеклянных квадрата…»

Девятого июня 1924 года в Иловищах под Прагой закончена «Поэма Конца».

Три недели спустя начат цикл «Двое». В него войдет знаменитое:

В мире, где всяк
Сгорблен и взмылен,
Знаю – один
Мне равносилен.
В мире, где столь
Многого хощем,
Знаю – один
Мне равномощен.
В мире, где всё –
Плесень и плющ,
Знаю: один
Ты – равносущ
Мне.

Посвящение не поставлено. Но адресат ни у кого не вызовет сомнений: это, конечно, Борис Пастернак.

Константин Болеславович Родзевич долгое время неохотно откликался на вопросы о Цветаевой. Он соглашался дать сведения о собственной биографии, когда на этом настаивали, но считал, что к «Поэме Горы» и «Поэме Конца» «не надо никаких побочных комментариев – ни бытовых, ни географических, ни календарных. Пусть стихи и поэмы Марины Цветаевой говорят сами за себя. Пусть их непреложное свидетельство остается выше всех житейских мелочей и всяких подсобных истолкований!» (письмо ко мне от 15 января 1979 года). Правда, он сожалел, что между нами тогда был невозможен не письменный, а «живой» разговор: говорится на такие темы иначе и лучше, чем пишется. Но вот летом 1982 года с Родзевичем встретилась уехавшая из СССР Виктория Швейцер. Несколько позже – парижанка Вероника Лосская. Им удалось немного разговорить Константина Болеславовича.