Довлатов — добрый мой приятель - Штерн Людмила. Страница 31
Эта оговорка в последнем письме — «что бы я ни говорил в разное время» — очень симптоматична. Любил Довлатов проехаться по друзьям паровым катком, а потом спохватывался. Вот и о Рейне что-то брякнул, а теперь беспокоится. Я точно не помню, но все-таки думаю, что я его письма Рейну не показывала. Это очень на меня не похоже.
Когда стало известно, что набор его книги рассыпан, Довлатов, действительно, впал в отчаяние. Ему казалось, что его литературная биография публикующегося писателя закончена, так и не начавшись. Я получила от него несколько писем, полных такого горя и такой тоски, что боялась, что он может наложить на себя руки. Я пыталась в письмах как-то подбодрить его, но, видимо, мне плохо это удавалось.
1974 год
Милая Люда!
Я чувствую себя парализованным и поэтому молю о величайшем снисхождении — не задевай больше моего отравленного портвейном и тщеславием сердца.
Тебе я не боюсь сообщить о том, что я как никогда абсолютно беспомощен, пережил крушение всех надежд, всех убогих своих иллюзий.
«На свете счастья нет, но есть покой и воля», — сказал парнасец, исступленно жаждущий счастья. Воля, как продолжение мужества, во мне отсутствовала изначально. Покой же возможен лишь в минуты внутреннего согласия. А какое уж там согласие, если мне до тошноты отвратительно все в себе: неаполитанский вид, петушиное красноречие, неустоявшийся к семидесяти годам почерк, жирненькие бока, сластолюбие и невежество. Даже то, что я себе противен и пишу об этом, мне противно.
О нас с тобой: титанические усилия, которые я предпринял, чтобы загадить, унизить, предать все тайное, личное, дорогое, увы, не пропали даром. Теперь все позади.
Наша семья уже развела пары, то есть получила приглашение из Израиля от несуществующих родственников, с которыми надо позарез соединиться. Мы собирали бумажки для ОВИРа, и, как только их подали, Витю выгнали с работы, а мне перекрыли «командировочный воздух». Последней деловой поездкой в моей советской профессиональной жизни оказалась командировка в Таллин на конференцию по градостроительству. Я сделала там доклад об испытании грунтов под туннели и виадуки.
Остановилась я в гостинице «Выра» и сразу позвонила Довлатову в редакцию. Он сказал, что вечер занят: у него день рождения и приглашены гости: «Ты, может быть, не знаешь, но я живу не один. По пути домой могу забежать на минуту». Он пришел, клюнул меня в щеку, осмотрел номер и ворчливо сказал:
— Тебе непременно надо было остановиться в самой дорогой гостинице в городе? Не могла найти что-нибудь попоганее?
Я стала оправдываться: все, мол, оплачивает университет. Он посидел молча несколько минут, мрачный, как туча, потом сказал:
— Расскажи о ленинградских светских новостях.
— Главная светская новость, что мы подали документы в ОВИР.
Последовала долгая пауза.
— А чего вам тут не хватало? — наконец, грубо спросил Сергей и, не дожидаясь ответа, встал и, хлопнув дверью, ушел.
Перспектива провести одинокий вечер в чужом городе, в нескольких кварталах от довлатовского дома, да еще в день его рождения, показалась мне нелепой и обидной. Я, всплакнув, решила подняться в бар и напиться в лучших традициях западных фильмов. Но не успела, потому что меня ждал эпизод под кодовым названием «сентиментальное прощание».
Зазвонил телефон. Приятный женский голос назвался Тамарой Зибуновой и пригласил в гости на Сережин день рождения:
— Только, пожалуйста, никаких подарков. Запишите адрес и возьмите такси, это недорого.
В назначенный час я вооружилась тортом и бутылкой вина и отправилась на довлатовский бал.
Оговорка: я страдаю гипертрофированной пунктуальностью; мне говорят: 7:30, и я звоню в дверь в 7:30. Иногда это приводит к нежелательным последствиям. Открыла дверь приветливая миловидная женщина со словами:
— Не удивляйтесь, он уже выпил с коллегами в редакции. Через полчаса придет в себя.
Я оказалась первой гостьей. На диване, лицом к стене, спал Довлатов. В центре комнаты был накрыт стол на двенадцать персон. Тамара предложила, пока гости не появились, посидеть на кухне, чтобы не тревожить именинника преждевременно. Только мы вошли в фазу задушевной беседы, как в дверях возникла гигантская фигура в трусах. Я не видела такого мрачного лица и не слышала такого злобного тона за все семь лет нашего знакомства. Конечно, он был в депрессии по поводу своих литературных неудач, но его все время «сносило» на тему моей эмиграции. Может быть, он боялся меня потерять. Но выражал он свои чувства в терминах дубовой советской пропаганды, как, например: «Бежите, крысы, с тонущего корабля? Чтоб вы передохли по дороге!» Тамара пыталась его урезонить:
— Ну-ну, уймись, иди доспи, — ласково повторяла она.
Но Сережу понесло в разнос. Что мне оставалось делать? Не дождавшись других гостей, я откланялась и ушла. Не такой я представляла себе прощанье с близким другом, с которым, как я думала тогда, я вижусь в последний раз.
Итак буквально не солоно хлебавши, я вернулась в «Выру». В бар подниматься настроения не было, и я скорбно улеглась в постель с материалами завтрашней конференции. Не стану утверждать, что это был лучший вечер в моей жизни.
Следующее утро началось с телефонного звонка.
— Людмила, я плохо помню, но говорят, я вчера что-то себе позволил. Прости. Когда мы увидимся?
Я торопилась на конференцию и не вступила в переговоры. А когда вернулась в «Выру», он сидел в холле, небритый, помятый и несчастный. Мы погуляли по Старому Таллину, и Сергей, не задав ни одного вопроса по поводу нашего отъезда, рассказывал о своих грандиозных литературных планах. Если все это было правдой, можно было только порадоваться за него. А через несколько дней я получила от него письмо.
Сентябрь 1974 года, Таллин
Милая Люда!
Я трезво и чутко осмыслил нашу встречу и понял — ничего, кроме горя, боли и беспокойства мне это не причинит. Легкость и блеск твоей жизни, твоего окружения, внушают мне дурные, несправедливые чувства, например — зависть, а следовательно — злость. Я не хочу испытывать ничего подобного.
Все, что я рассказал о себе — лживо. То есть, я, конечно, пишу, но писал и раньше, зарабатываю, но и раньше не голодал, шедевров же не создаю, в Аксенова не превращаюсь, жить и сиять мне в провинции среди дряни. Короче, прошу нашу встречу считать недействительной. Мне тяжело и мучительно снова думать о тебе. Я люблю тебя, нуждаюсь в тебе, как ни в одном человеке, но заполучить тебя не сумел, не сумею и не достоин.
Прощай, видит Бог, от всего сердца желаю тебе счастья.
Где Довлатов обнаружил «легкость и блеск» моей жизни, осталось загадкой. Но он внушил себе эту вздорную, нелепую идею, и переубеждать его было бы еще более нелепо. Впрочем, вышеприведенное прощальное письмо оказалось вовсе не прощальным. Ожидание разрешения на эмиграцию оказалось долгим. Довлатов, как он раньше и планировал, вернулся в Ленинград и застал меня все еще в подвешенном состоянии.
Примерно за полгода до отъезда в эмиграцию судьба свела меня с несколькими американскими аспирантами. Двое из них — Норман Наймарк и Анн Фридман — остались друзьями на долгие годы. Норман занимался историей русского рабочего движения и собирал материалы в ленинградских архивах. Впоследствии он стал нашим свидетелем при получении американского гражданства. Сейчас он профессор в Стэнфорде.
С Анн Фридман познакомил нас Андрей Вознесенский. Она писала диссертацию о Чехове. С водопадом светло-русых волос, синими глазами и тонкими чертами лица, Анн словно сошла с полотен Боттичелли. По-русски говорила свободно, употребляя иногда забавные обороты. Ей принадлежит прелестное выражение, которое мы взяли на вооружение: «вряд ли, но врет».