Пуп света: (Роман в трёх шрифтах и одной рукописи света) - Андоновский Венко. Страница 59

Я передал книгу Леле. Она сравнила её со своей, побледнела, поставила обе рядом, и, когда я увидел, что из пятидесяти предложений на этой странице я подчеркнул те же самые, которые отметила и она, я испытал неописуемую любовную радость. Она попросила меня открыть страницу 28, где о человеке мудро говорилось как о «сути бытия», и сделать то же самое. Я подчеркнул вот что:

Бытие, которое должно было быть преодолено духом (одухотворено), не является некоей системной единицей (описываемой понятием) всех сущностей, а сущностью самой сути человека (который переживает и момент сверхбытия). Этой сущностью (бытием как бытием сущего) сущее выделяется в своей индивидуальности и тождественно самому себе, а не какому-либо понятию о нём или виду и роду таких сущностей (что, очевидно, означало, что точнее сказать не «Ян — это человек», а «Ян — это Ян»); это целое в себе самом, его завершение, завершённость человека, который ищет сверхбытие, является онтическим, как и его совершенство. Ибо вне сущего (человека) стоит Ничто. Вот почему человек, единственное существо, обладающее способностью воспринимать бытие, может переживать бытие только со страхом: он будет воспринимать бытие как пустоту, вакуум, бессмысленность, абсурд. (…) Появление духа (момент одухотворения человека) возможно только после столкновения с истиной бытия; только из истины бытия, из столкновения с его бессмысленностью может появиться сверхбытие; и тогда духовный опыт становится воспоминанием о сверхбытии.

В то время я ещё не был знаком с аввой Иларионом, но позже понял, что он говорил то же самое, когда свидетельствовал, что после защиты магистерской диссертации о бессмыслице Камю он вдруг через духовный опыт открыл сверхбытие — Бога.

Я подчёркивал, но, очевидно, из-за волнения от прочитанного, нажал слишком сильно — в конце абзаца карандаш сломался.

Лела снова положила свою книгу рядом с моей и обессиленно откинулась на спинку стула. Подчёркнутые отрывки были идентичны. И сказала:

— Пожалуйста, ещё разок. Наука утверждает, что если нечто повторяется трижды, то это — определённая закономерность.

Она открыла книгу наобум, на случайно выбранной странице. Но сперва мне нужно было поточить карандаш.

Я говорю тебе наточить карандаш, но точилка стоит у моего экземпляра, слева от меня, и ты не можешь достать её с другой стороны стола, как бы ни были длинны твои руки. Поэтому ты встаёшь, становишься рядом, склоняешься надо мной (боже, почему от тебя пахнет свежевыбритым официантом, причём работающим в нацистском клубе, и откуда мне знать, как пахнут официанты в таком клубе, ведь я родилась после войны?), берёшь точилку и точишь. Но точишь слишком долго, кончик карандаша снова ломается, и я слышу, как ты говоришь: «Сердце снова разбито», потому что на твоём языке все называют графит карандаша сердцевиной или сердцем, наверное, потому, что он проходит посередине карандаша, а может быть, и потому, что суть письма — это тайная связь между сердцем и углём. Одно — огонь сейчас, другое было огнём когда-то, но сердце может пробудить дремлющий в угле огонь. Я в каком-то пыльцевом[6] угаре от того, что ты так близко, поэтому несу чушь: я спрашиваю тебя (тебя, вот глупость!) знаешь ли ты, как образуются алмазы; ты, как послушный ученик, говоришь, что алмаз — это уголь, подвергшийся сильному давлению, и это прекрасно, что природа состоит из таких противоположностей; те, кто украшают себя бриллиантами, даже не знают, что это бывший уголь, его просто нужно сжать, чтобы выявить его суть. И останавливаешься, а я, потому что щёки у меня пылают, и я не знаю, что сказать, опять несу ахинею, потому что хочу тебе понравиться, сказать что-нибудь умное, не осрамиться: «Писатели, как ты, прекрасно это знают: боль так гнетёт их душу, что уголь души превращается в бриллианты на бумаге, каждая буква — это бриллиант, играющий нереальными и несуществующими цветами, в которых умер свет, тоже когда-то бывший живым, как пламя в угле».

И вдруг, наточив свой карандаш, как чёрный нож, сам не зная почему (и я тоже не знаю), ты сажаешь меня себе на колени; наши губы так близко, что почти неестественно, если они не соприкоснутся. Ты громко дышишь, и я чувствую тепло, которое разливается по низу живота и перетекает в пах, потом возвращается в низ живота и поднимается наверх, к груди. Ты держишь заточенный карандаш в правой руке и начинаешь очерчивать свою территорию. — Посмотрим, подчеркну ли я то же, что и ты в книге твоей души, — говоришь ты. Ты чуть-чуть колешь грифелем в подушечку среднего пальца моей правой ладони, которую ты уже взял в свою левую ладонь, легонько проводишь несколько раз карандашом по верхней стороне пальца, потом ведёшь воображаемую линию до сустава; жаркая струя у меня в паху усиливается и распространяется по всему телу, как электричество, а ты смотришь, как шелковистые светлые волоски у меня на руке поднимаются, словно над ними проносят наэлектризованный янтарь. Ты смотришь не на меня, а вниз, на карандаш, которым работаешь, как будто пишешь, хотя я жду, что наши взгляды встретятся, и я наконец пойму, что это за игра, про которую ты, наверное, и сам не знаешь, в чём она заключается и чем закончится (я знаю по записям на полях: ты часто начинаешь что-нибудь, не зная, чем оно кончится); затем ты продолжаешь вести карандашом по внутренней стороне предплечья, потому что я сама открываю тебе эту сторону, я поворачиваю ладонь к небу, как будто для гадания по линиям руки, хотя в этом нет необходимости: я могла бы оставить, как было, чтобы ты вёл карандашом по верхней стороне, но я раскрываюсь тебе так же, как раскрывал выловленную им рыбу отец, он вынимал внутренности, а потом раскрывал её, как книгу, в идеальной симметрии левой и правой стороны, чтобы посолить её изнутри; и я позволяю тебе нежно провести остро заточенным грифелем по внутренней стороне руки, и сам факт того, что я не спрашиваю, что ты делаешь, означает, что я не вижу в этом ничего дурного, даже не вижу никакой неразумности в этом моём раскрытии перед тобой, я чувствую только голод, голод по электрическому покалыванию, по жару, растекающемуся по всему телу; а ты продолжаешь до локтевой ямки, тычешь там чуть сильнее, потом дуешь на место укола, потом снова легко колешь, опять дуешь, и вдруг языком слизываешь солёный пот, скопившийся в этом маленьком озерце, под которым тлеет вулкан, сейсмологически связанный с пахом, озерце, в котором я теперь чувствую такой же жар; а ты продолжаешь наносить невидимые татуировки, теперь на внутренней стороне плеча, чтобы оставить заметки на теле и душе, а карандаш непрерывно бьёт электрическими разрядами, от которых у меня мутится перед глазами, и я чувствую, как растут соски и напрягаются груди, маленькие, как два непривитых, диких яблока… Кончики этих моих багровых сосков касаются ткани футболки, и от этого прикосновения я чувствую электричество и щекочущую боль; эти мои бутоны касаются чего-то, что нужно отбросить, удалить, чтобы прекратить это сладкое покалывание, почти зуд (я знаю, что зуд — это тоже боль, но малой интенсивности); и только я собираюсь почесать другой рукой растущую вершину под тканью, как твой карандаш, царапая футболку от горловины книзу (царапая коготками, как кошка), доходит до ареолы, но не до соска; он обходит его вокруг, но вдруг безжалостно тычет меня в самый верх, и я вскрикиваю, но сама ужасаюсь этому крику, потому что в нём соты, полные мёда, вместо боли от жала. В качестве утешения за причинённую боль кончик карандаша опускается на ареолу и сквозь футболку, слегка царапая (что это за царапание, мелкими скачками, как будто карандаш прыгает по трикотажу с петли на петлю), описывает круги, бесконечное число кругов, из-за которых я тону в каких-то бирюзоволиловых спиралях сознания; я ожидаю укол в вершину, но получаю укол рядом, а потом, неожиданно, нежное поглаживание вершины боковой поверхностью грифеля: вершину моего соска от кончика твоего карандаша отделяет всего лишь миллиметр пористой ткани, и я чувствую, что и эта ткань горит, как грудь под ней; эта пропотевшая ткань пышет жаром, у меня давно уже возникло непреодолимое желание избавиться от неё, и пока я думаю, как мне освободиться от неё, твоя свободная рука уже вывела одно из моих яблок за край футболки, спустила бретельки, но эта бессовестная рука не касается моей груди; она позволяет ей гореть и дымиться, ощутить холод, от которого у меня ещё больше наливаются ареолы, и на них уже видны точки бугорков, тёмные ягоды, как крошечные зёрнышки самой мелкой ежевики, а верх яблока выступает как рог садовой улитки после летнего дождя[7]; при этом ты приближаешь кончик карандаша и круглой стороной сердцевины карандаша обводишь мою грудь, а я уже откидываюсь на спинку стула и понимаю, что сдалась, что я запрокинула голову назад и что волосы у меня почти касаются пола; в этот момент, чтобы привести меня в чувство, ты сначала снова тычешь карандашом прямо в вершину, в этот мой бушующий тёмно-багровый вулкан, и сразу же слюной с языка тушишь огонь и на вершине, и вокруг; и я чувствую, что и твой язык, кружась, твердеет и что он играет моим соском, как пружиной, играет его упругостью, как будто хочет измерить, какой из двух эластичней… потом ты карандашом продолжаешь путь к пупку (ах, ты уже вытащил майку из-под мини-юбки), ты ведёшь его и нежно режешь меня графитом по голому животу и, наконец, вставляешь карандаш в пупок, как острое перо в уже горячую чернильницу, и в этот момент я понимаю, что тебя нет в моих объятьях, что ты стоишь на коленях передо мной и я кладу одну руку на оставшуюся обнажённой грудь, а другую тебе на волосы, потому что твоя голова теперь у меня между ног, и я чувствую, что теряю сознание, не чувствую ног, а жар в паху превращается в огромную спиралевидную туманность ниже пупка, выплёскивается наружу и мчится по венам, как задыхающийся полуночный экспресс по туннелю… И пока я погружаюсь в лиловые огни, я понимаю, что ты ничего там не делаешь, что ты просто шумно дышишь, вдыхаешь и выдыхаешь и снова вдыхаешь и выдыхаешь между моими уже сжатыми ногами, которыми я сдавила тебе голову как тисками. И вдруг, неожиданность: ты высвобождаешь голову, опускаешь подбородок почти до пола, просовываешь голову мне между ног, и внезапно целуешь мне икры; потом горячим языком пишешь на них какое-то древнее слово; это послание, которое выжигает язык на моих уже пышущих жаром икрах (боже, я и не знала, что кожа у меня наиболее чувствительна именно там, и эти прикосновения доводят меня до безумия) длится всего лишь краткий миг, и тем не менее я начинаю погружаться в спирали и червоточины этого твоего письма, входить в какую-то другую вселенную, в которой я снова вспоминаю запах свежевыбритого официанта из какого-то нацистского клуба. И вдруг, уже оказавшись в этой вселенной, я чувствую смутный и сильный страх, что кто-нибудь нас увидит. В следующее мгновение я что-то лепечу, как будто во мне говорит другая Лела, и я чувствую, что это уже не я, а другая Лела из другой вселенной; поэтому я говорю: «Не надо, Ян, Клаус может войти в любую минуту», и я не понимаю, почему я называю имя моего ныне покойного издателя и почему он должен быть против того, что происходит между нами. — Прошу тебя, встань — говорю я, напуганная этой встречей с вневременным сверхбытием.