Пуп света: (Роман в трёх шрифтах и одной рукописи света) - Андоновский Венко. Страница 61

Вот что я написал, а потом, из страха перед Господом, разорвал страницу, скомкал в шарик и выкинул в мусорную корзину во дворе, куда миряне бросают свой мусор. Когда через десять минут я передумал (ах, какой соблазн был мне тогда от того, кого нельзя поминать!) и решил всё-таки сохранить эту любовную песню, чтобы сберечь свой искусительный грех, я не нашёл бумажного шарика в корзине. Корзина была пуста, мусор мирян остался там, только запись моего греха исчезла. Но я до сих пор знаю это греховное слово наизусть и должен был исповедаться тебе и в этом.

Я должен был сказать тебе это, отче. Ибо если я умолчу об истине, то я будто закопал в землю золото; все его добывают, а я закапываю. Так что внемли и определи наказание.

* * *

Я понимаю суровое решение старца Илариона. После того, как я передал ему записи обо всём, что помнил из прежней жизни среди мирян, а также свою исповедь о непослушании, он со вчерашнего дня отправил меня в Андреевский скит. Я уверен, что это наказание за непослушание: за телефонный разговор с Лелой и за песню любви, обращённую к ней. Меня и раньше отправляли в скит, но только на день или два, чтобы проверить счета с тамошней братией, с которой у нас было совместное имущество. Я чувствовал себя изгнанным из рая, потому что Хиландар был для меня настоящим раем: спрятанный среди холмов, словно тайный пергамент, написанный Словом света, с его богатыми виноградниками и оливковыми рощами вокруг, которые я взращивал и возделывал своими руками, с пристанью с мельчайшим песком (там всегда, снова и снова я понимал, что человек всего лишь песчинка), на которой я встречал любопытствующих мирян, пришедших посмотреть на нас, как на какой-то вселенский аттракцион… всё это сменилось теперь уродливым равнинным пейзажем Андреевского скита, который, честно говоря, мне не нравится.

Перед последней полунощницей, за несколько часов до отъезда в скит, ко мне подошёл отец Иларион и сказал: «Останешься там, сколько будет нужно». Впервые я ничего не мог прочитать у него на лице. Я знал, что должен повиноваться, потому что старцы — это иконы Христовы на земле, и они говорят то, что для тебя лучше. Он просто дал мне закрытый конверт и холодно сказал: «Передашь это старцу Паисию».

И вот теперь я тут: мне дали самую маленькую келью, с циновкой, без стула. Я сижу на рогоже, и перед глазами стоит суровое лицо старца Паисия, которому я недавно вручил письмо. Он открыл его, дважды пробежал по странице своими крошечными колючими глазками (что, очевидно, означало, что сообщение было очень коротким), а затем взглядом указал брату, отвечающему за размещение, проводить меня.

Я не любил старца Паисия, потому что он был полной противоположностью старцу Илариону. Душа Илариона была сладкой виноградиной, а Паисия — колючей кислой ежевикой. Он кричал на монахов, говорили, что и бил их палкой, хотя они ничего дурного не сделали, и я не мог этого понять, пока не встретил отца Никоса, душу, замешенную на белоснежной муке из тела Христова и небесных дрожжах из слёз ангелов. Старец Иларион не зря говорил: сегодня в мире много муки, но мало дрожжей. И вот с этой закваской, с отцом Никосом, я подружился, когда пришёл в скит. Он объяснил мне, что отец Паисий и отец Иларион принадлежат к двум совершенно разным школам подвижничества. Старец Иларион принадлежал к той школе, которая считает, что старцу следует полагаться на свободную волю послушника, который должен сам из любви к старцу вступить в абсолютное послушание; после того, как любовь послушника к старцу зародится, старец должен развить в нём сильную любовь для умно-сердечной молитвы. Паисий же принадлежал к более суровой аскетической школе, полагающей, что послушник не научится молиться, пока не усвоит из практической жизни, по заповеди, что такое безусловное послушание и духовное руководство старца. Поэтому его следует постоянно бить и оскорблять поносными словами, даже когда он не согрешил, чтобы тот понял, что незаслуженное наказание и несправедливое унижение быстрее всякой молитвы очищают душу от суетности. — Многие из нас называют себя грешниками и, возможно, действительно считают себя ими. Но только смирение перед обидами, а особенно перед несправедливой клеветой и унижением показывает, какое в человеке сердце. Потому что того, кто освободился от суетности, обидеть невозможно. Так вещал он в своих проповедях.

И действительно, отец Никос, заведовавший скитской библиотекой, мудро говорил об этой разнице между моим старцем и его. Ещё во время моего первого посещения скита я убедился, что старец Паисий суров, и мне, неразумному, далёкому от того, чтобы опустить ум на престол сердца и начать думать всецело сердцем, он казался подобным бешеной собаке с пеной на морде, которая бегает то налево, то направо по двору скита и лает, охотясь только за ошибками монахов и послушников. Он сурово относился даже к мирянам, приезжавшим в качестве туристов и жившим по одному-два дня в каждом монастыре. Помню, что во время моего первого посещения мы сидели в трапезной, мы — это братия из монастыря, а ещё небольшая группа мирян, и ели за одним столом. Мы ели быстро, как по свистку, и пока мы ели, монах читал нам из Евангелия. За всем этим внимательно следил старец Паисий, который стоял над нами сторожем и не ел; он всегда трапезничал последним. И тут у одного из мирян, которым было запрещено носить в скиту мобильные телефоны, в кармане зазвонил телефон. О небеса! Думаю, тогда я понял значение латинского dies irae! Словно жестокий Яхве (не хватало только кнута), Паисий начал кричать, а точнее шипеть, приказывая бедолаге, который хотел сквозь землю провалиться, потому что явно забыл про телефон, немедленно покинуть честную трапезу, словно он величайший негодяй. И тот вышел, опозоренный, и после мы слышали, что ему было отказано в гостеприимстве в скиту; это означало, что, поскольку о том, чтобы переночевать в другом монастыре, нужно было договариваться заранее, ему пришлось провести ночь на улице, под открытым небом.

И теперь я у этого Паисия. И пока било зовет к вечерне, монотонно звеня всего на два тона: Тика-така, тика-така, тика-тика-тика-така (ритм знаю наизусть), я удивляюсь: что я сделал старцу Илариону, что такого я написал в своих заметках, что так обидело его, что он изгнал меня из моего рая, из Пупа света, Хиландара?

* * *

Вечерняя служба совершалась в большом белом Андреевском храме, справа от входа в скит; церковь была так велика, что в ней было три престола; это была триединая церковь Триединого Бога. Я стоял в церкви с другими братьями, но на душе было холодно и уныло. Бог просто не принял меня в этом пространстве, и я не принял его. Меня утешало то, что рядом здесь келья святого постника Саввы, который каждый день, по строгому уставу святого, имел послушание читать Евангелие без перерыва в течение двенадцати часов, стоя. И да, конечно, я радовался, что здесь был и отец Никос, хранитель библиотеки, человек, который в миру, прежде чем стать монахом, получил три высших образования: по астрофизике, философии и богословию. У него была теория, что третий факультет, богословия, был величайшей ловушкой, расставленной для него нечестивым, ибо науки о Боге существовать не может.

— Бог — это не микроб, который нужно описывать с научной точки зрения, и не химическое соединение, с которым можно экспериментировать. Бог есть любовь, чистая, безусловная любовь, а любовь не может быть предметом никакой науки, — сказал он на одной нашей встрече, и эти слова запали мне в душу. — Кроме того, эта любовь никогда не бывает одинаковой для каждого, кто с ней сталкивается, и каждый из нас приходит к Богу с разной любовью; в отличие от любви Христовой, соль для каждого учёного является солёным веществом, а по составу хлоридом натрия; поэтому все химики будут описывать её одинаково, а опыт боголюбия у всех разный; у каждого подвижника свой духовный опыт общения с Богом, — говорил Никос.