Юлия Данзас. От императорского двора до красной каторги - Нике Мишель. Страница 85
Меня назначили заниматься статистическими расчетами и канцелярскими делами; сначала я была бухгалтером и библиотекарем «музея», затем меня обвинили в саботаже, так как я старалась уберечь от осквернения «экспонаты музея» и отказывалась давать антирелигиозные объяснения группам заключенных, которых с этой целью приводили в «музей». Меня сослали на остров Анзер, в специальный лагерь для «неисправимых»; условия жизни там были особенно трудными; я была тяжело больна, и меня вернули обратно на Соловки, благодаря заступничеству нескольких влиятельных заключенных, которые добились моего перевода в больницу на большой остров [72]. Когда меня поместили в больницу, я была без сознания, меня уже считали умирающей и оставили в покое; впрочем, это было единственное лечение, какое мне могли предоставить, так как в больничной аптеке практически не было никаких лекарств. Что же касается питания в больнице, два раза в день давали миску супа, кроме того, наиболее слабым больным давали раз в два дня 200 граммов молока.
В комнате, предназначенной для двоих, помещались двадцать больных; такая же теснота была и в соседней комнате; в коридоре они лежали на полу, и, чтобы пройти в обе наши комнаты и в третью, отведенную для инфекционных больных, через них приходилось перешагивать; впрочем, эта третья комната тоже была переполнена больными, часть которых ютилась в коридоре. В комнате, где я находилась, были всякие больные, даже роженицы с грудными детьми… Стоит ли говорить, что смертность была очень высокой. По утрам приходили забирать умерших, их полностью раздевали, заглядывали в рот, нет ли золотых зубов (если они были, их обязательно выламывали), затем несчастное голое тело волокли в сарай, расположенный напротив окон комнаты, где я находилась; потом приезжала телега или сани, на которые бросали, как тюки, дюжину трупов и везли к общему рву. (В очень редких случаях начальство давало разрешение друзьям или родителям усопшего увезти труп и самим похоронить его.) Кошмар этой больницы длился для меня около двух месяцев. Затем, так как мое здоровье окрепло и я встала на ноги, несмотря на отсутствие какого бы то ни было ухода, меня опять вернули в женскую казарму, и через несколько дней я приступила к работе. На этот раз работа была связана со статистикой в административной конторе [73].
Я уже говорила, что на Соловках были примерно тысяча женщин. Из них три или четыре сотни находились в разных лагерях, разбросанных по большому острову архипелага, остальные помещались в главной казарме. Большинство женщин, около 60%, были осуждены за уголовные преступления; они напоминали тех несчастных созданий, о которых я уже говорила, среди них было много девчушек – от шестнадцати до восемнадцати лет, уже полностью развращенных, среди них были даже такие, кому меньше шестнадцати! Пытались [74] создать отдельную колонию для них и мальчиков такого же возраста; эта «молодежная колония» вскоре стала местом самого отвратительного разврата, и начальство вынуждено было отказаться от своей идеи, по крайней мере для девушек; мальчики остались, из них стали формировать «рабочие бригады» для преследования других заключенных, и, когда эти молодые бандиты стали вполне справляться со своей ролью полицейских псов, их направили в колонию подмосковного поселка Болшево, где ГПУ организовало школу агентов охранки. Что до бедных девушек, чересчур развращенных для того, чтобы стать «полицейскими ищейками», их отправили в нашу казарму, и они стали нашими соседками по комнате.
Среди «политических», которые составляли около 40% заключенных, было много женщин и девушек, приговоренных в основном по абсурдно неправдоподобному обвинению в шпионаже: неизменно речь шла о письмах, полученных из‑за границы, о дружеских связях с иностранцами, об уроках иностранцам и т. д. Были среди этих «иностранцев» и родители или друзья репрессированных, так как в «политических делах» вся семья признавалась ответственной за поведение (или скорее – образ мыслей) одного из своих членов; среди «политических» были жены священников, жены профессоров (это было время, когда правительство уничтожало оставшуюся часть интеллигенции, преследуя академиков и профессоров [75]). Кроме того, было много крестьянок – жертв начавшейся на селе коллективизации [76]; в основном это были смелые и честные женщины, соседство с которыми смягчало постоянный контакт с проститутками и представителями человеческого «дна» [77]. И, наконец, было много монахинь. Их привозили сюда иногда целыми монастырями во главе с настоятельницами. Мне вспоминается одна восьмидесятишестилетняя настоятельница, прибывшая с Кавказа, где она с самой юности прожила в монастыре всю свою жизнь. Дорога «по этапу» в описанных мною условиях, совсем разбила ее, она больше не могла ходить. Ее два года держали в больнице, а затем вместе с другими инвалидами отправили в Сибирь, в ссылку: я видела, как ее, восьмидесятивосьмилетнюю, разбитую параличом, несли на носилках на корабль, обреченную умереть на «этапе», не добравшись до места ссылки, где к тому же лишь сильные мужчины способны, да и то с трудом, найти способ выживания.
Для всех обитателей «женской казармы» режим был одинаков. Не было никакой возможности избежать ужасной человеческой мешанины. Какое-то время одна из начальниц, не такая усердная, как другие, предоставила нам свободу выбора места обитания по нашему усмотрению; мы могли поселиться исходя из взаимной симпатии, могли избежать соседства на нарах с какой-нибудь физически отвратительной тварью. Но это длилось всего два–три месяца, затем из Москвы с ревизией приехал большой начальник, который возмутился, увидев «привилегированные» комнаты – другими словами, чистые. Напрасно комендантша пыталась возражать, говоря, что работники канцелярии возвращаются в казарму в половине двенадцатого ночи, им нужно отдохнуть, а в других комнатах в это время шум, песни, ссоры, драки… Ничего не помогло. Комендантша была отстранена от работы, а начальник отдал категорический приказ «перемешать» всех женщин и позаботиться, чтобы в каждой комнате были 50% [78] уличных женщин. Все было в точности выполнено.
Я отмечаю этот факт как доказательство того, что возмутительное обращение с честными женщинами было специально предусмотрено и категорически предписано. Московское ГПУ в ответ на жалобы, иногда доходившие до него, укрывалось всегда либо за бесстыдными отрицаниями, либо оправдываясь нерадивостью или чрезмерным рвением низшего персонала. Однако в случае, который я только что привела, я слышала своими ушами – так же, как и все остальные узницы, – приказы, отдаваемые громовым голосом заместителя начальника московского ГПУ, направленного в Соловки специально для того, чтобы проверить состояние лагеря и его заключенных [79].
Впрочем, манера переваливать вину на подчиненных очень хорошо известна. Когда зверства, совершаемые в лагерях, становятся чрезмерными, когда начинают бояться скандала, который сможет дойти до зарубежной прессы, ГПУ спешит принести в жертву некоторых из своих агентов. Так было после ужасной зимы 1929–1930 гг., когда в лагерях на Белом море во время сильной эпидемии брюшного тифа и дизентерии погибли более двадцати тысяч заключенных [80]. Москва побоялась скандала и сделала вид, что обратила свой гнев на администрацию этих лагерей. В Соловки была послана юридическая комиссия, сместившая всю местную администрацию и расстрелявшая семнадцать человек как виновных в халатности. На самом деле все расстрелянные были заключенными; выполнявшими административные функции; что касается действительно виновных начальников, их якобы приговорили к различным срокам заключения и быстро увезли, так как это были слишком ревностные служители ГПУ, которых оно не хотело лишаться. Но кто же из нас смог бы поверить, что ГПУ, всегда так хорошо информированное, могло не знать об ужасных условиях, повлекших за собой столь высокую смертность? С самой осени нам было хорошо известно, к чему мы должны готовиться; когда в сентябре я находилась на острове Анзер [81], я видела, как сотни несчастных полуодетых людей рыли огромные ямы, похожие на траншеи, предназначенные для груды трупов, которые должны были появиться зимой, а так как зимой земля промерзшая, рвы заготавливали с осени. Было хорошо известно, что для двенадцати тысяч заключенных, прибывавших на Соловки в течение месяца, нет жилья; было известно, что все помещения, все жилые бараки уже переполнены, что вновь прибывших запихивали в скотные дворы, где даже животные дохли от холода, в маленькие полуразрушенные часовни, открытые всем ветрам, или даже просто в траншеи, приготовленные для могил: в них бросали несколько охапок соломы, в качестве кровли навешивали кусок брезента – и это считалось жилищем для живых существ в местности возле Полярного круга! Было известно, что нет никакой одежды и что несчастные люди, тысячами прибывавшие из других лагерей в начале зимы, когда температура уже была ниже нуля, были полуголыми, а часто совершенно голыми. Я не преувеличиваю: я видела своими глазами бесконечную колонну людей, бредущих по снегу; из каждой сотни заключенных примерно половина были либо босиком, либо в лаптях, многие, вместо одежды, были покрыты мешками или замотаны в тряпки, некоторые заключенные были абсолютно голыми, на них не было ни нитки, чтобы прикрыть наготу… Было известно, что в аптеке нет лекарств, нет даже достаточного количества продуктов питания для скудного рациона заключенных. И однако, когда разразилась эпидемия, унесшая за два месяца три четверти населения лагеря, московское ГПУ осмелилось переложить свою вину на нижестоящих сотрудников и ломало комедию, устроив над ними судилище. Подчиненные явились козлами отпущения, в то время как их начальники были прекрасно осведомлены о состоянии дел, которое полностью исключало возможность выживания для этих несчастных жертв. Как описать ужас всего происшедшего, когда, например, в часовне заперли несколько сот человек, заболевших дизентерией, полуголых, лежащих на ледяном полу? Их оставили умирать, и каждое утро люди, вооруженные длинными рыбачьими баграми, приоткрывали ворота, чтобы вытащить трупы, а в это время еще живые пытались удержать мертвые тела, которые служили им вместо матрасов…