На улице Дыбенко - Маиловская Кристина. Страница 48

Мила притормозила у серого здания с вывеской Löytöeläintalo, заглушила мотор. Какое-то время она сидела, уставившись в руль, после чего вышла и быстрым шагом пошла к зданию. А через полчаса вышла с маленькой черной собачкой в переноске. 15

По сути, это даже не палата, а комната. Вокруг чисто, бело и безлюдно. Есть телевизор. Но она его не включает. После завтрака выходит во двор, прохаживается между клумб, усаживается на скамейку, с которой открывается вид на речушку.

Шевелит губами. Ей кажется, что никто ее не видит.

«На Оккервиль похожа», — говорит он. Она кивает. «Что болит у тебя?» — спрашивает он. Она пожимает плечами. Вроде бы все сразу и ничего конкретного. «У кошки заболи, у собаки заболи, а у Киры заживи», — приговаривает он ей на ухо. Она мотает головой: пусть кошка и собака останутся здоровыми. «Это же заговор такой, глупыха, — смеется он. — Стопудово сработает». Но она не смеется. Она разучилась смеяться. Да и плакать тоже.

«Бухнуть хочешь», — говорит он. Она молчит. «Малыш, с синькой пора завязывать».

Так они и сидят молча до конца прогулки. * * *

Сначала очень хотелось выпить. Но постепенно желание, горячее, как раскаленный металлический шар, уплощалось и вскоре легло на дно холодным тяжелым диском. И теперь сложно вспомнить ту радость, которая захлестывала ее, когда удавалось стащить бутылку у профессора. Радостей не осталось.

Она достает сигареты из кармана, чиркает зажигалкой.

Мила приносит по пачке в день. Возмущается, какие же они дорогие. А сегодня добавила, что курить в Финляндии — форменное сумасшествие. При слове «сумасшествие» она осеклась, будто само слово было заразным и могло навлечь несчастья на того, кто его произносит. * * *

Врач говорит, что все хорошо. И прогноз благоприятный. Кире от его слов ни холодно ни жарко. Мила же, переводя это на русский, почему-то улыбается и гладит ее по руке. «Полная ремиссия практически недостижима, — говорит он. — Однако возможно полное или частичное восстановление социального функционирования. Социальная адаптация может быть нестабильна. Состояние на глазах улучшается, — добавляет он, — но личностные изменения, скорее всего, сохранятся». * * *

Приходил профессор. Кира с ним видеться не хотела, но все же вышла во двор. Лучше покончить с этим раз и навсегда.

Подошла к скамейке и села рядом. Он встрепенулся, взял ее за руку и долго не выпускал, рассматривая Киру с головы до ног с пристрастием, будто хотел выискать необратимые признаки болезни. Было неприятно, но она терпела. «Пусть, — думала она. — Пусть».

Профессор долго и нудно говорил. О своем особом отношении к ней, к книге, к Достоевскому и к Петербургу. Кира все это уже слышала не раз и сейчас думала о своем. Он также говорил о том, как ему жаль. Раньше она чувствовала то, что чувствуют другие люди, но сейчас ей было наплевать на профессора и его жалость.

Он связался с университетом. Тут он запнулся и снял очки. Без очков его лицо выглядело беспомощным. Да, ему пришлось рассказать. Они хотели знать диагноз. Он не хотел ее очернить. Совсем нет. Но диагноз пришлось сообщить.

Через две недели ее выпишут, он непременно проводит ее на вокзал. «Пусть. Пусть проводит», — решила она.

Он обнял Киру, и она заметила, что на глазах у него слезы. Но она перевела взгляд на уток, плавающих в реке, и опять вспомнила про Оккервиль. «Скоро вернусь в город, в свою конуру», — подумала она. Но ничего не почувствовала.

Ей казалось, что она лежит на дне глубокого колодца в темноте и холоде. Там наверху свет, жизнь и люди. Но выбираться наверх нет ни сил, ни желания.

Осень 2009 года, Санкт-Петербург 16

Она не заметила, как удалось сделать первый шаг наверх. Подошли пограничники. Стали задавать вопросы. Мозги, трепыхающиеся как студень, тормозили на каждом вопросе. Куда едете? Домой. Не сразу смогла выудить нужное слово. «Неужели домой?» — спросила она себя.

И вот она уже по эту сторону зеркала. Все выглядит странным. Она слишком долго жила в обратную сторону. Даже удалой Ленин на броневике не радует. В метро пахнуло старым, забытым. Но одичавшее, обездоленное сердце молчит, тщетно ищет зарубки, оставленные в памяти. Ничего не осталось. Бесполезное обтесанное полено. В топку его!

Она протискивается между людей. Чемодан, как уставший от дороги ребенок, плетется сзади. Красная ветка. Переход на оранжевую. «Следующая станция "Улица Дыбенко"», — объявляет машинист. Знакомое слово не отскакивает шустрым мячиком. Падает на дно. Тишина.

Ухо улавливает обрывки разговоров. Странно. Все говорят по-русски. «Садитесь», — предлагает парень и улыбается, уступая ей место. Она не сразу понимает. Садится. Пытается улыбнуться в ответ, но у нее не выходит. * * *

Выбравшись на поверхность, осматривается. Та же улица, и в то же время не та. Так было с ней, когда она уезжала в детстве в лагерь на месяц. Возвращалась домой и замечала, что предметы выглядят иначе. Или это она менялась, а вещи оставались теми же.

Слепой гармонист тянет свою невеселую песню. Старички, укрытые дождевиками, продают яблоки, грибы и ягоды. «Дочка, помнишь меня? — машет рукой дедушка. — Ты у меня лисички всегда покупаешь. Бери! Недорого отдаю». Она слышит его как во сне. Идет дальше, смотрит только вперед, чтобы не заблудиться. Не видя ямы, ступает в глубокую лужу. Чемодан ныряет и с трудом выныривает.

Вокруг люди, ветер, листья говорят на ее языке. Но ей кажется, что она онемела и оглохла и у нее не осталось родного языка. А может, ее самой уже не осталось. Она передвигает ногами, потому что умеет это делать. В детстве научилась. В этом нет ни смысла, ни удовольствия. Но другого выхода у нее нет. Надо идти. Надо. Надо. Кто-то задумал игру на выбывание. Какое испытание ее еще ждет? Как удержаться на ногах? Надо считать шаги. Раз, два, три, четыре… Она идет, задевая людей плечами. Прохожие спотыкаются об ее чемодан. Некоторые оборачиваются. «Бухая», — слышит она. «Обдолбалась», — говорит кто-то. Она не оборачивается. Пять, шесть, семь, восемь. Одна. Одна. Одна.

И в эту секунду кто-то, навалившись со спины, сбивает ее с ног. Кира падает на колени, чемодан с грохотом валится навзничь. И тут же мягкий теплый язык начинает быстро-быстро вылизывать ей лицо, шею, руки, увлекая в сумасшедший водоворот резких прыжков и лая, переходящего в скулеж и повизгивание.

—  Герда, Герда, — слышит Кира собственный голос и с удивлением замечает в нем что-то, похожее на радость, — успокойся.

Но Герде сложно успокоиться. Кира изо всех сил прижимает ее к себе, пытаясь укротить вертлявую морду и хвост.

—  Дурочка, — говорит она Герде.

Прохожие улыбаются, видя двух обнимающихся.

—  Смотри, как радуется псина, — говорит кто-то.

—  Хозяйку встретила…

И Кире кажется, что слова эти, как мягкий теплый язык, лижут ее задубелое сердце.

Кира копошится в сумке.

—  Ешь, — протягивает она собаке несъеденный финский бутерброд.

Они сидят посреди дороги. Люди обходят их стороной.

Теперь ноги ступают легче и измученный чемодан ловко перескакивает через поребрик. Герда бежит впереди, постоянно оглядываясь.

—  Домой, домой.

Слово «дом» наполняется смыслом, будто кто-то невидимый вдувает в него жизнь, возвращая цвет, объем и звучание.

Во дворе сидящий на корточках народ оборачивается. «Казака жена, — слышит она за спиной. — Живая?» — «По ходу, да». — «Нарколыга?» — «Вроде нет, а там хер его знает. Походняк у нее стремный». Оборачиваются бабуськи у четвертой парадной. «А Зоя-то сына одна хоронила», — шепчет одна из них. Молодые мамаши, спасающиеся от мелкой мороси в беседке, отвлекаются от детских игр. «Это она?» — спрашивает одна другую. «Она, она. Страшная какая…»

У парадной Герда останавливается в ожидании посиделок. Но Кира исчезает за тяжелой подъездной дверью. 17

Не было мыслей ни за, ни против, рука сама потянулась к початой бутылке, стоящей в боковой дверце холодильника. И в эту секунду он аккуратно ухватил ее за запястье. «Не надо», — шепнул он ей на ухо. Она отдернула руку. «Странно», — подумала она. Врачи обещали, галлюцинаций не будет. Стояла, не решаясь смотреть по сторонам. «Колеса, значит, глотаешь и думаешь, все можно, — проворчал он. — Сказано тебе, не синячь!» * * *