Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 14
Этот Вик был приятелем моей самой разгульной эпохи, моих восемнадцати-девятнадцати лет, эпохи, которая ко времени моего знакомства с Двигубским на чердаке как раз заканчивалась; почти десять лет, следовательно, не видал я этого Вика к тому дню, дню встреч, когда он окликнул меня у Центрального телеграфа, неизвестно откуда возникнув. Макушинский, сказал он, ты ли это? Я вдруг почувствовал себя очень взрослым, давным-давно, далеко позади, оставившим все те не совсем невинные приключения, в которые, в Виковом обществе, когда-то пускался; но и он, к этому времени, наверное, двадцатипяти-двадцатишестилетний, уже вовсе не был тем тонким порочным мальчиком, каким был в эпоху нашей с ним дружбы. А вся суть его, тогда когда-то, была в этом облике мальчика с восточной миндальной миниатюры, сочетавшемся с откровенно чудовищной, беспардонно наглой манерой вести себя и обходиться с другими. Этот Вик прославился, в самом деле, среди знакомых своих родителей, и знакомых этих знакомых, и друзей, соответственно, тех, или, как я теперь сказал бы моим студентам, не вполне готовым поверить в эти рассказы из жизни марсиан, в среде московской интеллигенции, Moskauer Intelligenz, тем, что в четвертом, кажется, классе, на каком-то, пионерском, что ли, собрании заявил, к визжащему восторгу всей школы, правоверному ужасу учителей и предынфарктному ужасу завуча, что он, Вик, срать хотел на вашего лысого, и не потому, что тот устроил нам всю эту советскую власть, в том смысле, значит, что это он, Вик, еще мог бы ему простить, но потому, что у него хуй, отчетливо и со смаком, хуй не стоял. Из школы его, разумеется, выгнали; из последующих выгоняли время от времени тоже; бывало, впрочем, что и принимали обратно, притом что Вик уроков не делал принципиально, над учителями с наслаждением издевался, курил, очарованным однокашникам давал листать на переменках заветные, затрепанные экземпляры Playboy’а, словом, вел себя так, как нам всем, скажем честно, в те веселые времена хотелось себя вести, как никто из нас вести себя не решался. Вот из-за этого-то, как я теперь думаю, я и сблизился с ним впоследствии, из-за этого безоглядного, и в сущности беспощадного, что хочу то и делаю – примитивная форма свободы в стране всеобщего рабства. Несмотря на которое ему все каким-то таинственным образом сходило с рук: то ли потому, что он, Вик, чем дальше шло время, тем решительнее превращался, годам к пятнадцати окончательно превратился не в красавца, но скорее в красавчика, с миндальными бесстыднейшими глазами под сенью девических, длиннейших ресниц, с почти девическим же овалом всегда смуглого, как будто он только что приехал из Крыма, лица, упругой мягкостью томных движений, с ума сводившей молодых, и не совсем молодых, и совсем не молодых женщин – включая, следовательно, и советскую власть, Софью Власьевну, время от времени его, конечно, журившую, но, очевидно, все-таки не находившую в себе сил по-настоящему наказать такого хорошенького; то ли в силу сомнительных связей его отца, журналиста, большую часть года проводившего за границей (что в высшей степени благоприятно отражалось, конечно, на Виковом гардеробе, вызывавшем законную зависть окружающих) – сомнительных настолько, что мой собственный отец, узнав о (как писывали в старину) новом знакомстве сына, попросил меня однажды зайти к нему в кабинет (золотые корешки Брокгауза и Ефрона вспыхивают в пробивающемся сквозь невозвратимость, сквозь все, что мы не успели сказать друг другу, луче) и, усадив в деревянное, с широкими подлокотниками, под углом к столу стоявшее кресло, заявил со свойственной ему решительностью и даже суровостью в нахмуренном взгляде из-под золотого энциклопедического сияния, что я могу, конечно, дружить с кем хочу, но что он все-таки считает нужным предостеречь меня от этого знакомства, и от знакомства с Мурашевым-старшим особенно, человеком, по его сведениям, нерукопожатным. Этого нерукопожатного человека я видел раза два или три, в эти два-три раза почувствовав в нем в самом деле некий гибельный гебейный душок, который, значит, уже тогда, при этих первых опытах самостоятельной жизни, я распознавал если не так же быстро и безошибочно, как распознают его бывшие зэки, то все же с большой долей уверенности – способность, выходит, врожденная, вошедшая в кровь и в гены. Это был грузноватый, лет, наверное, под пятьдесят, господин, с подчеркнуто-черными, не без претензии на мохнатость, бровями, весь замшевый, с чуть ли не перстнем, но здесь память, может быть, все-таки обманывает меня, на волосатом, коротком пальце, с лубянской ласковостью в округлых, мягких движениях, в густом, каком-то грибном (как грибной суп – густом) голосе; нелегальная литература, не самая, впрочем, опасная, не Авторханов, с подозрительной откровенностью разбросана была по квартире, вперемешку с пачками «Мальборо», бутылками джина и желтенькими, почему-то казавшимися особенно заграничными, баночками, соответственно, тоника, атрибутами позднесоветского, из «Березки», благополучия. Благополучие с тех пор не уменьшилось; Вик, встреченный у Центрального телеграфа спустя десять лет, одет был, в общем, карикатурным бизнесменом из журнала «Крокодил», почти какой-то пародией на дядю Сэма с сигарой. Сигара была в самом деле, причем какая-то совершенно особенная сигара, каких, опять-таки, я ни разу не видывал в жизни, сужавшаяся у концов и толстая посредине, очень вонючая, даже на улице. Улица при виде Вика, конечно же, замирала. Прохожие останавливались, машины едва не наезжали друг на дружку. Москву в то время еще можно было удивить; скоро это прошло. Он не выглядел еще дядькой, но уже явно двигался в сторону оного. Лицо его погрубело, заматерело. Обозначился второй подбородок. Макушинский, Алексей! закричал он, пыхая мне сигарой в лицо. Рад тебя видеть, старичок, в натуре, рад тебя видеть! Вчера приехал, добавил он как бы в скобках. Откуда? Из Гондураса. Откуда? Ты что, оглох? Из Гондураса, откуда же? Я гондурасский гражданин, мать твою… Не кисло, заметил Двигубский. А ты, повернулся к нему Вик, ты, сказал и повторил он, намеренно, конечно же, тыкая, ты чем зарабатываешь свои доллары? Я и рублей-то не могу заработать, ответил Двигубский. Ну, понятно, сказал Вик, оглядывая его с головы до ног, с мохнатой шапки до зимних стертых и забрызганных грязью ботинок. Понятно – интеллигент, проговорил он чуть ли не по слогам. Все вы интеллигенты, мудаки несчастные. Пойдем к блядям, хочешь? хлопнул он меня по плечу. К каким блядям, что ты? Каким? закричал он вдруг так громко, что все филеры-фарцовщики у телеграфа на нас оглянулись, каким, каким? да вот здесь, в «Метрополе». Не хочешь? Олигофрен… Олигофрен было словечко нашей ранней молодости, вдруг выплывшее, вместе с Виком, из небытия. Ты, значит, пишешь? вновь начал он. Что ты пишешь? роман? молодец. Дай почитать! Что, не дашь? Не готово? Быстрей надо писать… Я постарался переменить тему. Но ты-то, Вик, ты-то чем занимаешься… в своем Гондурасе? В Гондурасе, в Гондурасе, передразнил он. Гондурас – это наш плацдарм. Я думал, Никарагуа, вставил Двигубский. Ты что, охуел? уставился на него Вик. Никарагуа! Гондурас наш плацдарм. У меня, между прочим, компромат на вас на всех, мудаков, заговорил он вдруг заговорщицким шепотом. Я самого Горбача, захочу, могу скинуть… В глазах его появилось безумие, как если бы то плывущее, масленое, что всегда было у него во взгляде, нарастая, перешло черту, за которой начинается уже расплывчатость бреда, смешение и смещение всех понятий, бездны и фурии сумасшествия… Прощайте, придурки. А ты будешь в Гондурасе, звони, сказал он, протягивая мне визитную карточку, которую, чего не могу простить себе, я за прошедшие с тех пор годы, разумеется, потерял и на которой, в самом деле, значился телефон и адрес в Тегусигальпе (в Тегусигальпе!) и под Виковой фамилией (Murashov jr.) стояло лаконичное, загадочное Consultor… Кто сей Ноздрев, спросил Двигубский. Мы пошли по подземному переходу на другую сторону улицы Горького, затем под арку, ко мне. Это не Ноздрев, это хуже. Я вспомнил, конечно, как и сейчас вспоминаю, немногие – не до конца, следовательно, съеденные забвением эпизоды Виковой разгульной эпохи, ужасную бессонную ночь в шальной квартире, пустой и грязной одновременно, с матрасами на полу и выставкой бутылок у голой стены, в новостройке где-то за Самотекой, где мы с Виком ночевали однажды у как раз целиком и полностью, со всеми их именами, словами, глазами и губами, съеденных забвением девок, ночь, начавшуюся походом за водкой в какие-то, уже давным-давно, то есть вскорости после этой ночи исчезнувшие навсегда переулки, совершенно старомосковские, с деревянными заборами и деревянными же домами, наличниками на окнах, сараями, сугробами, тишиной, скрипом снега… Все это дальше теперь от меня, чем тысяча девятьсот тринадцатый год. И был там какой-то парень с охотнорядской ряшкой, какой-то чуть ли не Федя, который эту водку и должен был нам то ли продать, то ли купить для нас еще у кого-то, и вот, спустя вечность, вижу, не только не затопленные Летой, но с блаженной ясностью, в глубине перспективы, эти допетровские дворы и сараи, и как мы идем, все трое, по мертвому переулку, по стрелецкому снегу, и глядя на Вика маленькими, сальными, смеющимися глазками, толстогубый, курносый, вихрастый Федя… неужели действительно Федя?.. говорит, что нет, нету водки, и тайком от Вика показывает мне, подмигивая, бутылку и затем говорит, гнусавя, что он сам с ними выпьет, давно баб не видел, вчера только вышел, и Вик говорит, не ври, бля, вон какие вихры отрастил, в тюрьме их, что ли, отращивал, и тот, гнусавя и мне подмигивая по-прежнему, отвечает, что не-е, ты чё, нас не бреют, мы не таковские, и затем, куда-то в темноту тыча пальцем, вон, говорит он, вон, в том доме сам Юрик жил, и это сам словно падает в снег под тяжестью уголовного уваженья, и кто такой Юрик, остается навсегда неизвестным, и все гаснет, все исчезает, и выплывает из Леты другая ночь, тоже ночь, ночная, опять ночная, поездка вместе с Виком куда-то, к каким-то еще приятелям, соучастникам попоек и похождений; ночь, поездка, поземка; ловля и невозможность поймать такси; черная «Волга» с голубой мигалкой на крыше, скрипящая тормозами – и как Вик говорит водителю: включи мигалку за червонец; и водитель отвечает ему: не шали, паря, тоже мне выдумал; а Вик ему, с миндальнейшей, ласковой, обаятельнейшей улыбкой: за червонец, значит, не включишь? ну, а за четвертной-то включишь; и водитель, почти не раздумывая: за чертвертной включу, не дурак; и Вик в сторону, мне, но так, чтоб водитель слышал: продажные твари; и вот мы мчимся по этим пустынным улицам, безбрежным проспектам, по этому городу, о котором я почти уже разучился и думать, на мгновение, на пять минут становясь хозяевами его, тайной властью, уносящейся в никуда, сквозь синие блики, летящие вместе с нами. Хорошенькая была у вас юность, сказал Двигубский, глядя в окно на уже пустынную улицу Горького, оранжевый отблеск фонарей на мокром асфальте. У меня была не такая, сказал он, я помню. У меня была грустная. И герои в ней были совсем другие, уж скажем прямо. Ее главным героем был Саша Морозов, Мороз, сын вот Юрия Александровича, которого сегодня мы встретили. Когда-нибудь я расскажу вам. Расскажите сейчас. Да, пожалуй… Но он все-таки не рассказал мне в тот раз о Саше Морозове, он, я помню, еще долго стоял у окна, глядя сквозь разведенные шторы на оранжевые отблески улицы Горького, вновь, показалось мне, охваченный, как будто окутанный той печалью, которая была ему так свойственна в юности, не в юности только. Все довольно бессмысленно, вам не кажется? Нет, вам не кажется. Вы роман пишете, вам все нипочем. А по мне так все совершенно бессмысленно, и как-то, сказал он, как-то все беспросветно.