Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 15

24

Из этого окна я наблюдал за историческими событиями, нараставшими с приближением к путчу 1991 года, как водный грохот нарастает, наверное, по мере приближения к Ниагаре. В то лето я вернулся из Латвии раньше обычного, не помню уже, с какой стати; помню только, что накануне, 17 августа, у моих, надо мною живших, соседей по дому прорвало очередную трубу, что в этом доме с замечательными коммуникациями 1930 года вообще случалось нередко, но на сей раз приняло характер действительно ниагарский, так что, 18 августа возвратившись в столицу еще не распавшейся, но уже по швам трещавшей империи, я, открыв дверь квартиры, едва не вступил в огромный, ржавой водою наполненный алюминиевый таз, стоявший посреди прихожей, меня приветствуя, затем увидел мокрые простыни, наскоро наброшенные моей мамой, по счастью остававшейся в городе, на диван, и книжные полки, и прочую мебель, свисавшие с этой мебели наподобие античных тог или торжественных одеяний с великолепными складками, какие видим мы в Эрмитаже на мифологических громадных полотнах, затем проинспектировал затопленную ванную комнату и замер, наконец, перед темными подтеками на потолке и на стенах, достойными тех разводов и пятен, которыми, чего я тогда не знал, любуемся мы на стенах римских церквей и развалин, обломках древних цивилизаций, останках погибших эпох. Утром 19-го должен был прийти, наконец, какой-то самый главный слесарь отключить какой-то самый главный стояк, да простят мне Музы изящное сие выражение. Утром 19-го разбудил меня безапелляционный телефонный звонок. Спишь? – спросил меня звонивший с дачи отец. Вставай. Переворот. Я подумал о Катилине, о Цицероне, о Гайе Саллюстии Криспе, о гражданских бурях, о временах, когда могилы выпускают мертвецов и на тучах бьются огненные люди. Доколе же будешь, Катилина, злоупотреблять терпением нашим? Еще я подумал, что – не успел, что роман не дописал и вовремя не уехал; дурак. В телевизоре, как все мы помним, наложницы и рабыни танцевали «Лебединое озеро». Работали не только телефон с телевизором, но работал как ни в чем не бывало, то есть именно так, как он привык работать, и – ЖЭК (да простят меня Музы…); главный слесарь, которого прождал я весь день, явился, впрочем, относительно трезвый, в конце рабочего дня; стояк отключил и действия путчистов одобрил; вечером я смог, наконец, выйти на мокрую улицу, чтобы встретиться с одной знакомой француженкой, как и я, приехавшей в Москву накануне и оказавшейся в ловушке, из которой ей было все-таки проще выбраться, чем нам, местным жителям, заложникам злосчастной истории; в метро, когда я ехал обратно, уже появились первые ельцинские листовки, расклеенные на колоннах и стенах подземных дворцов, совсем не к тому предназначавшихся Сарданапалом. Двигубский, как я узнал после, уже этим вечером девятнадцатого был возле Белого дома, решающую ночь с двадцатого на двадцать первое провел там же, под зонтиком, в толпе счастливых и продрогших борцов за свободу. Двадцать второго, может быть – третьего, я увидел его в телевизоре, в программе то ли «Взгляд», то ли нечто, теперь мне уже не вспомнить; помню лишь, что он давал оценку событиям как историк и как непосредственный их участник; лицо его дышало бессонницей и вдохновением; рудинская шевелюра вздымалась; сросшиеся брови взлетали; он сам казался на взлете, на взводе; ему было тридцать три года; нужно действовать, говорил он, немедленно; нужен Нюрнбергский процесс и закон о люстрации; главное – закон о люстрации; исторический шанс может не повториться. Возражал ему другой какой-то, советский, историк, гладкий дядька в сером костюмчике, рассуждавший, как все они после путча, о национальном, черт бы их подрал, примирении, о том, что нельзя допустить охоты на ведьм, что мы все вместе всё сможем, возьмемся за руки, друзья, давайте, вообще, жить дружно и смотреть с надеждою в будущее. Двигубский отвечал презрительно и спокойно, с холодной яростью в сузившихся глазах. Руки я вам не подам, болтовней о примирении вы мне зубы не заговаривайте, будущее обойдется без вас. Был великолепен в эту минуту. Не знал еще, что будущее – без нас обойдется. Еще через несколько дней я заехал к нему домой – визит, который вспоминается мне теперь как последний, хотя последним он, наверное, не был. За чаем в пресловутой столовой, в отсутствие, я помню, Сережи, в присутствии Светы и Елены Сергеевны, говорили мы, конечно, о путче и еще раз о путче; Константин Павлович показался мне в тот день постаревшим и каким-то печальным; случилось бы все это лет на тридцать раньше, сказал он… Его старший сын не спросил меня, разумеется, почему я не участвовал в защите Белого дома, вообще никак не участвовал в происходящем; невысказанный вопрос в его словах и взглядах все-таки чувствовался; бывают исторические мгновения, сказал он вдруг, когда нельзя оставаться в стороне и смотреть на мир из глубины своего благополучного безразличия. Это был, кажется, единственный наш с ним спор за всю жизнь. Я ответил, я помню, в полном согласии с истиной, что совершенно сознательно, трезво и холодно принял двадцатого августа вечером решение остаться дома, почитать Рильке или послушать Малера, сказав себе, что я не готов подвергнуть свою жизнь опасности, в тот вечер казавшейся огромной и очевидной, ради какого бы то ни было политического общего дела, пусть даже самого распрекрасного и величественного. Можете считать это оправданием трусости, мне все равно. Но если положить на одну чашу весов так называемое будущее России, сколь угодно радостное и светлое, хотя мне оно представляется довольно туманным, но не в этом дело, сказал я, пусть будет светлое, пусть будет радостное, а на другую – мою собственную маленькую жизнь, со всех сторон окруженную сном, или, уж простите, мой все еще не дописанный роман, который никому, может быть, не интересен, не нужен, не важен, но который важен и нужен мне и который мне бесконечно жаль было бы не дописать до конца, то эта вторая чаша, можете осуждать меня сколько хотите, решительно перевешивает для меня первую. Если все так будут думать, сказал Двигубский, мы никогда не выберемся из болота. Все так не думают, сказал я. Ну, конечно, проговорил он, складывая руки на груди и начиная, очевидным образом, злиться, конечно, все – это быдло, пушечное мясо, которое для того ведь и создано, чтобы идти под танки, жалкий плебс, который пускай себе гибнет, а мы, такие замечательные, такие возвышенные, мы выговариваем себе право… Я тоже начал злиться, я помню. Я всего лишь выговариваю себе право принимать собственные решения, сказал я, и не повиноваться чужим категорическим императивам. В конце концов, они ведь только и делали, что говорили: ты должен! Ты должен, сволочь ты этакая, участвовать в строительстве электростанции и светлого будущего… Ни вы и никто другой не вправе требовать от меня, чтобы я принес себя в жертву. Они же все время требовали от нас жертв. Советский человек при всяком удобном случае закрывал своим стальным телом амбразуру дзота… Как вы можете сравнивать одно с другим, сказал, почти – воскликнул Двигубский, мы же с ними и боремся, за то и боремся, чтобы никто никому не указывал, как жить и что делать. С ними боретесь, а сами же и указываете, ответил я, не вижу никакой разницы, все то же самое. Портреты на стенах следили за нашим спором внимательными темными глазами; окно было открыто; вершины тополей колебались в уже осеннем, блеклом, но чистом небе; солнце лежало на скатерти; свет дробился в граненой вазочке с песочным печеньем. Константин Павлович, вмешавшийся, наконец, в разговор, встал на мою сторону – и встал, я помню, из-за стола; руки его, лежавшие на спинке стула, освещенные солнцем, еще прекрасные, покрыты были густой россыпью старческих крапин. Жертв, сказал он, всегда требуют во имя чего-то возвышенного, спасения человечества или уж, по самому скромному счету, народа и фатерлянда; еще не случалось, кажется, чтобы кто-нибудь от кого-нибудь потребовал жертв во имя чего-нибудь нехорошего, ГУЛАГа или Освенцима. Поэтому, Паша, как только мы начинаем делить жертвы на оправданные и не очень оправданные, мы неизбежно кончаем ГУЛАГом. Ради коммунизма требовать жертв нельзя, а ради демократии, значит, можно? Ни одна жертва не оправданна, все вопиют к небу. А русская так называемая интеллигенция разве не во имя высоких идеалов готовила революцию? Как же, народ страдает, а вы тут пишете стишки о цветочках? Нет, пойдите и пострадайте… Ему, Константину Павловичу, бесконечно жаль этих трех мальчишек, погибших под танками, просто жаль их и все. Паша, может быть, думает, что их жертвы не напрасны, что декабристы разбудили Герцена и что из искры возгорится пламя. Он, Константин Павлович, не думает так. Он думает, что все жертвы напрасны, все без исключения бессмысленны. В этой бессмысленности и заключается, может быть, их сокровенный смысл. И совершенно неважно, как называется очередной хрустальный дворец, ради которого требуют очередной крови. Он не стоит этой крови никогда; никогда. Двигубский выслушал эту отповедь молча, по-видимому соглашаясь с ней, соглашаясь с ней в самом деле, по существу и в глубине своего существа; свет играл тем временем рудинской склоненной его шевелюрой. Сдаюсь, стыжусь, умолкаю… Признаю за каждым из нас право участвовать или не участвовать в чем бы то ни было по собственному желанью и разуменью. Я хочу сказать лишь, что бывают обстоятельства, когда я оставаться в стороне не могу. Не потому что этого кто-то требует от меня, или кто-то считает, или даже я сам считаю, что это мой гражданский долг и так далее, и так далее. А просто не могу – и все. Просто должен быть там, быть при этом, участвовать в этом. А вы как хотите… Это другое дело, сказал Константин Павлович, снова садясь, хотя мы предпочли бы, чтобы ты поменьше геройствовал и побольше думал о нас с твоей мамой, о жене и о дочке. Если бы ты погиб там, я бы, наверное, умерла, сказала Елена Сергеевна. И я бы умерла, сказала Света. Двигубский вдруг рассмеялся. Вот так, сказал он, делаешь доброе дело, болеешь, можно сказать, за судьбы родины, а что получаешь? Одни попреки. Больше, сказал он, продолжая смеяться, ничего для вас делать не буду, живите как знаете, разбирайтесь сами с вашей дурацкой страной. Не делай, Пашенька, не делай, ответила Елена Сергеевна, тоже, что ей было скорее несвойственно, рассмеявшись – и в этом смехе впервые, вдруг, явившись мне каким-то другим человеком, такой, может быть, какой была она лет тридцать тому назад, вскоре после Пашенькина рожденья. Не делай, пиши лучше книжки… Прежде чем возвратиться домой в тот вечер, я доехал, я помню, до еще, кажется, не переименованной обратно в Лубянскую, площади Дзержинского, чтобы посмотреть на постамент, оставшийся от памятника Железному Феликсу; у выхода из метро толпились, как они повсюду толпились в те дни в Москве, темные кучки советских граждан, бурно обсуждавших события; кровавая громада на другой стороне площади, не тронутая, не сожженная, не взятая штурмом, смотрела на меня и на них всевидящими черными окнами.