Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 19
Дижон в этот первый приезд мой поразил меня, как и во все последующие, своей сухостью, строгостью, безводной, каменной, костяной. Жизнь ушла отсюда вместе с бургундскими герцогами, сказал мне Двигубский, эти улицы как будто все еще ждут их, все надеются, что Карл Смелый когда-нибудь возвратится… Я снял в гостинице «Ибис» комнату с видом на широкую, несколько улиц вбиравшую в себя площадь с торжественными, из того серо-желтого камня, из которого вообще построена Франция, фасадами официальных, как показалось мне, нежилых и каких-то заброшенных зданий, неожиданных вкраплений Belle Époque в узкий, тесный, средневековый Дижон. Двигубский заходил ко мне пару раз, я же, отказавшись от его предложения ночевать на матрасе в той полустуденческой, как выразился он, комнатенке, которую снимал он возле университета, в кампусе, говоря академическим языком, так и не побывал у него, не видел и сам дижонский («Бургундский») университет (Université de Bourgogne), очередной, по двигубскому, опять-таки, выражению, шедевр современной архитектуры с вывернутыми наружу внутренностями (костями, кишками…); прогулки наши ограничивались старым городом, который на второй, тем более на третий день я, казалось мне, знал уже наизусть, по которому кружили мы, кругами приближаясь к чему-то, от герцогского дворца к собору и от собора обратно к дворцу, на полукруглую площадь за этим дворцом и по узким улицам обратно к собору, к его химерам, на которые всякий раз смотрели подолгу, задирая головы к небу, которые, нависая над нами, вновь и вновь предлагали нам в них поверить, от светской власти к власти церковной, от земной к небесной и обратно к земной, заходя в музей, с гробницами бургундских герцогов, каждая из которых являет собою как бы скорбящий мир в миниатюре, заходя в кафе на полукруглой парадной площади перед герцогским дворцом, заходя в какой-нибудь ресторан пообедать или поужинать, в марокканский, я помню, ресторан, в переулке недалеко все от той же дворцовой площади, где кус-кус подавали в медных, с чеканкой, тарелках и мятный чай в разрисованных стаканчиках прямо из Шахерезады, продолжая свое кружение по этим окостеневшим в ожидании улицам из серо-желтого камня, мимо решеток, колонн со львами, лестниц, арок и башен; в истории, говорил Двигубский, бывают великие неудачи, необыкновенные неосуществившиеся возможности; так, Бургундское герцогство, говорил Двигубский, есть великая неосуществившаяся возможность третьей большой европейской срединной нации, между Францией и Германией, нации и, соответственно, государства, в которое влились бы нынешние Голландия, Бельгия, Люксембург, Лотарингия и Эльзас, собственно Бургундия, быть может, Шампань и Пикардия или какие-то части их, возможно даже, Пфальц, вообще левобережные Рейнские земли от Базеля до Северного моря, государства, которое и на юг могло бы, наверное, вытянуться, дотянуться до Лиона, до Марселя, до Ниццы… Все это так, исторические мечтания, сослагательное наклонение прошедшего времени. А что осталось от всего этого? Ничего не осталось. Раздробленные маленькие страны, области, переходящие из рук в руки, от французов к немцам, от немцев к французам. Осталось, конечно, предание, легенды и гробницы, сказал он. Осталась живопись, сказал я, Рогир ван дер Вейден, ван Эйк и как их всех звали… Мы сошлись с ним в ту нашу встречу на любви к Рогиру и ван Эйку; открытку с репродукцией рогировского портрета Карла Смелого, висящего в Берлинском музее, я обнаружил потом, в 2004 году, в его, Двигубского, им присланных мне бумагах… Той полустуденческой жизни, которая была у меня в Эйхштетте, в Дижоне у него не было, понял я с его слов. Небольшая, но все-таки разница в возрасте сыграла здесь свою роковую роль. Мне было тридцать два, когда я приехал в Эйхштетт, ему, когда он оказался в Дижоне, все-таки уже тридцать шесть. И он был уже отец семейства, молодой ученый, затем преподаватель, уже навсегда, конечно, отделенный от беззаботной студенческой среды прозрачной, но непреодолимой преградой, стеклянной, непробиваемою стеной положения и возраста. Коллеги? Коллеги иногда приглашают в гости, два раза в год. Причем каждое приглашение поступает месяца за два и долго, нудно обсуждается в течение этих двух месяцев, как если бы этот ужин у профессора такого-то или тем более вечеринка у профессора этакого-то была чем-то вроде полета на Луну, к которому следовало готовиться, напрягая все силы, не щадя живота своего… Все это мне еще предстояло узнать, и очень хорошо узнать, в моей собственной немецкой университетской жизни. А вот, между прочим, упомянутая выше Надежда Сергеевна Анненкова, сказал он вдруг, по первому браку Акинфьева, вторым браком замужем за герцогом Николаем Максимилиановичем Лейхтенбергским, эта Надежда Сергеевна Анненкова была, между прочим, сестрою, сказал вдруг Двигубский, не знаю только, младшей или старшей сестрою, некоей Марии Сергеевны Анненковой, о которой довольно подробно рассказывает в известном своем дневнике Анна Федоровна Тютчева, дочь нашего с вами любимого поэта, той самой Марии Сергеевны Анненковой, которой, в состоянии, как в ту эпоху выражались, сомнамбулизма являлась не кто-нибудь, но сама Мария-Антуанетта, изволите видеть, да-с, Мария-Антуанетта, гильотинированная королева французская. Мы сидели в очередной раз в кафе на полукруглой площади, возле герцогского дворца; у Двигубского, как и у многих очень худых людей, бывали приступы неутолимого, неутомимого голода, бывали и приступы, как выражался он сам, сладкоедства; съев первый эклер, с ванильным кремом, заказал он тут же пирожное, похожее на русскую «картошку», затем второй, с кофейным кремом, эклер. Но самое лучшее пирожное в своей жизни, заметил он со вздохом и в скобках, ел он все же в городе Маастрихт… Она была фрейлиной великой княгини Александры Иосифовны, жены великого князя Константина Николаевича, эта m-lle Анненкова, как язвительно именует ее Анна Федоровна, которую он, Двигубский, сейчас как раз (в который раз? вставил я) перечитывает; великая княгиня и магнетизировала ее. Мария же Антуанетта, явившись ей в трансе, сообщила маленькой негоднице, как называет ее опять-таки А. Ф.Т., что она вовсе не дочь своего отца, разорившегося развратника, но дочь принца Ангулемского и какой-то датской принцессы и что доказательством может служить какой-то образ, на котором будто бы написано, что он принадлежит Марии Бурбон. Такой образ у отца обманщицы, конечно, нашелся, как же иначе. Все это очень смешно, но еще смешнее то, какое значение придавали всему этому при дворе, то есть, прошу заметить, императрица не выкидывала ее многочисленных писем, написанных якобы все в том же трансе от имени Марии-Антуанетты, требовавшей, чтобы и m-lle Анненковой как дочери принца Ангулемского оказывали соответствующие почести и назначили соответствующее содержание, а внимательнейшим образом их прочитывала и обсуждала с придворными, а сам государь, возвращаясь ни много ни мало с Крымской войны, заехал в Курск, где она тогда находилась, чтобы встретиться с авантюристкой, но все-таки, кажется, не поверил ее сказкам. Ее услали, в конце концов, за границу вместе с некоей госпожой Берг, каммерфрау все той же великой княгини Александры Иосифовны, каковая госпожа Берг то ли полностью ей подчинилась, то ли решила и сама участвовать в обмане, поверила, в частности, или сделала вид, что поверила, что ее собственный, госпожи Берг, муж – скончался, и принялась носить по нем траур. Бедный муж все писал ей письма, стараясь убедить ее, что жив и здоров… Я вспомнил, не сразу, может быть, но затем – вдруг, в мгновенной вспышке печали и узнаванья, ту весеннюю ночь 1980 года, когда мы пытались заниматься спиритизмом у меня на узкой кухне под руководством художника Ики и в скептическом присутствии Феба, ночь, которую П. Д., прикончивший свой третий эклер и подозвавший официантку, чтобы с ней, наконец, расплатиться, не мог как раз вспомнить. Он помнил, что был какой-то спиритический сеанс, но нет, не мог вспомнить подробностей. Прошло шестнадцать лет с тех пор, кусок вечности. Нет, он ничего не знает о художнике по имени Ика, он в последний раз видел его в середине или конце восьмидесятых – не вместе со мной ли? – на Гоголевском бульваре. А прочие персонажи чердака? Кое-что кое о ком он знает; немного. А хорошее было место, чердак, он иногда вспоминает о нем теперь как о чем-то уже совсем неправдоподобном. Самое лучшее было, конечно, окно. Какое окно? – спросил я. Что значит, какое окно? – спросил он. Знаменитое окно на всю Москву. Знаменитое на всю Москву окно на всю Москву, поправил он сам себя, очевидно радуясь каламбуру. Впервые слышу, сказал я. Как ни старался я убедить его, я помню, что никакого не знаю окна на всю Москву, он, Двигубский, упорно отказывался в это верить, почти как госпожа Берг – письмам своего мужа, упрямо повторяя, что главной достопримечательностью чердака было именно это, в глубине, за перегородкой и стропилами спрятанное угловое окно, из которого открывался невероятный, единственный в своем роде вид на весь город, включая Кремль, и здание университета, и здание на Котельнической набережной, и здание гостиницы «Украина», столь хорошо мне известное, и прочие причуды Навуходоносора, так что всех, впервые на чердак попадавших, неизбежно подводили в этому окошку, небольшому и круглому, и оставляли там ахать и восхищаться, он же, Двигубский, простаивал там, бывало, подолгу, не в силах справиться с той печалью, которая была ему в молодости так свойственна, отзвуки которой он чувствует до сих пор. Я спросил его, откуда, по его мнению, идет в нем эта печаль. Он ответил, что не знает откуда, что все идет, наверно, из детства, но что, во всяком случае, в молодости он доходил, бывало, до каких-то очень сильных степеней этой печали, не той, кстати, яростной тоски, которая, если он смеет судить, была скорее свойственна мне, Макушинскому, и за которой, как ему кажется, скрывается все же некая надежда, порыв к иному и стремление изменить свою жизнь, но печали безнадежной, заранее сдающей позиции, не верящей ни в какое будущее, печали, более близкой, пожалуй, к отчаянию, чем любая тоска; так глубоко, бывало, проваливался в эту печаль, что единственным для него выходом было заставить себя одеться, собраться и пойти куда-нибудь по заснеженным улицам, пойти же не всегда ему было куда, отчего, кстати, его знакомство с хозяином чердака, пожилым и вечно курящим художником, имени которого я во время нашего дижонского разговора по-прежнему не знал и не помнил, он же знал и помнил, конечно, знал кое-что и о его дальнейшей жизни, то ли в Тель-Авиве, то ли в Хайфе, не помню, – отчего, говорил Двигубский, знакомство это, произошедшее совсем незадолго, месяца, наверное, за три или четыре до нашего с ним знакомства, возле театра «Современник», в пурге и поземке, и, следовательно, вдруг открывшаяся ему возможность всегда, чуть ли не в любое время суток, куда-то пойти, поскольку на чердаке, в самом деле, всегда, в любое время суток, кто-нибудь был и что-нибудь происходило, – эта возможность и знакомство это были для него, Двигубского, говорил он, чуть ли не избавлением, спасением, позволившим ему перебраться через самый, может быть, высокий в его жизни, так он выразился, перевал отчаяния, перепрыгнуть через самую до сих пор глубокую пропасть печали… Так мы начали с ним говорить о прошлом, о котором никогда, мне кажется, не говорили в России.