Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 17
О побеге я начал думать не сразу. Поначалу, после Москвы, мне даже нравилась эта идиллическая глушь, глубь времен, это одиночество – всегда очень острое в этой глуши и долине, одиночество, казалось мне и кажется мне до сих пор, которое в этой долине и этой глуши еще меньше, чем где-нибудь, способны были смягчить (сгладить, скрыть, заслонить собой…) знакомства и отношения, даже дружбы, старые или новые, вся та европейская университетская жизнь, жизнь «кампуса», тоже новая для меня, которой я тогда жил и которая поначалу носила характер отчасти даже студенческий, с долгими сидениями в (стеклянной, насквозь прозрачной, очень красивой) библиотеке возле тихо текущей мимо книг и знаний реки, с еще более долгими перерывами в этих сидениях, перекурами, посиделками, соответственно, в студенческом кафетерии за чашкой плохого, но дешевого кофе, за разговорами ни о чем, обо всем с такими же, как и я, бездельниками, с прохладцей писавшими свои магистерские работы или докторские (в русских терминах – кандидатские) диссертации, изредка посещавшими какие-нибудь семинары, какие-нибудь лекции, о чем-нибудь, и тоже иногда ни о чем, беседовавшими, как и я, со своими научными (в русских терминах) руководителями (понятие, передаваемое по-немецки замечательным словом Doktorvater, доктор-отец, отец будущего доктора, родитель его ученой степени и научной карьеры…); все это, вся эта жизнь проходила и протекала (казалось и кажется мне до сих пор) на каком-то странно и откровенно пустом фоне, лучше – на фоне какой-то всеобъемлющей пустоты, более отчетливой здесь, чем где бы то ни было: как если бы она, жизнь, истончаясь, почти исчезая, показывала вновь и вновь всем, кто желает видеть, свою истинную страшноватую подоплеку, пустой холст, на котором она нарисована. Как остро чувствовал я это истончение жизни – в каких-нибудь зимних сумерках, например, когда шел один по быстро пустеющим улицам (а в шесть часов здесь все закрывалось, к семи замирало, к восьми вымирало… «тротуары подняты», по чудесному, опять же, немецкому выражению), и в мясной лавке краснорукая продавщица еще терла тряпкой плаху прилавка, и колбасы за ней свисали, как сталактиты утробной пещеры, а толстая кондитерша мыла пол в своей ярко освещенной кондитерской, обратив непомерный, уже какой-то нечеловеческий зад к отсутствующим, увы, перед витриною зрителям, и затем уже не было никого, ничего, лишь мои собственные шаги гулко отскакивали от белых, желтых, барочных, с обведенными коричневою краской оконницами, фасадов, и редкие пятна снега смутно синели на холмах среди сосен, и одновременно величественными и легкими казались там, наверху, подсвеченные снизу и обведенные снегом очертания замка…; истончение жизни, исчезновение бытия. Что до замка, то замок, конечно, был. Собор и замок – два атрибута порядочного германского города. Замок – был и назывался, а как иначе, по имени все того же святого Виллибальда, Willibaldsburg; двухбашенная громада замка (он же – крепость) над городом. Река Альтмюль и, соответственно, долина, по которой течет она, делает здесь поворот – и еще один поворот; выходит – излучина, или, скажем, петля; отчего образуется как бы узкий язык того плоскогорья, которое, как уже сказано, окружает город со всех сторон, вытянутый кряж, и в самом деле воспринимающийся как горный хребет, как крутой и продолговатый холм, поскольку долина оказывается и справа, и слева от него, и, если угодно, спереди; вот здесь-то, спереди, на краю кряжа, господствуя над долиной, и стоит, разумеется, замок, огромный, мощностенный, очень старинный, очень величественный. Кто-то рассказывал мне, что в самом конце последней войны некие безымянные нацисты вывезли из Мюнхена и спрятали здесь, в замке, большие части партийного архива НСДАП; найти их якобы так до сих пор никто не сумел. Полагаю, что это легенда. Между тем большие части баварского государственного архива действительно здесь хранятся, отчего легенда, наверное, и возникла – и каких еще тайн, думал я иногда, не скрывают в себе эти стены, эти бойницы, ходы и лазы, этот «глубокий колодец», как его называют, уходящий, в самом деле, прямиком в подземное царство? Мне нравилось бродить среди его, замка, за основную стену вынесенных бастионов, глядя на него вблизи и снизу, на эту каменную средневековую мощь; кафковский замок напоминал он, конечно; напоминал и ту крепость над ничтожным, погрязшим в пошлости городком, в которой содержат несчастного, непрозрачного для окружающих его пародий Цинцинната Ц., как и сам Эйхштетт напоминал, разумеется, тот безымянный, роковой городишко. Тамариных садов в нем не было, но чудесный был маленький парк возле университета, с тритонами, плескавшими прохладной водою, с ротондой и несколькими сероватыми статуями, охваченными внезапным ветром, налетающим ниоткуда. И была одна из самых прекрасных площадей, на какие вообще случалось мне выходить в этой жизни, полукруглая, как бы загибавшаяся площадь, с колонною и фонтаном, с изящно-уверенной линией загибавшихся тоже фасадов, с кариатидами этих фасадов, смотревшими на дворец, – и самим, соответственно, дворцом, бывшим епископско-княжеским, вход в который охраняли две каменные пустые будки, с каменными касками, на них водруженными, так что очень легко было представить себе каких-нибудь караульных гвардейцев из местного кукольного войска, в таких же точно касках с перьями марширующих возле этих будок, укрывающихся в них от дождя, – но никакого караула, никаких гвардейцев, разумеется, не было, были только будки, всегда пустые, разве что какие-нибудь заезжие дети, валяя дурака на радость фотографирующим родителям, становились в них – оболочка истории, форма без содержания. Был, наконец, вокзал, совсем не торжественный, зеленый, начала века, на который приходил, чтобы, чуть-чуть постояв, уйти обратно, малюсенький, из двух вагонов, поезд, один из тех поездов, какие почему-то в России называют кукушками, поезд, курсировавший между городом и другим, уже как бы настоящим, но все-таки необыкновенным, единственным в своем роде, посреди ничего, холмов, полей, в соседстве с каменоломней, расположенным вокзалом, где останавливались, и, надо полагать, до сих пор останавливаются настоящие, большие, в Нюрнберг или Мюнхен стремящиеся поезда, так что путешественник, прибывающий в этот реальный, действительно существующий, и все же не совсем реальный, отчасти призрачный Эйхштетт по железной дороге, оказывается прежде всего, прежде чем обнаружит кукушку на соседнем пути, выброшенным в полнейшую, со всех сторон обступающую его неизвестность.
Я, впрочем, редко приезжал туда, уезжал оттуда на поезде. С покупкой первой машины началась для меня совсем другая жизнь – стоявшая под знаком открытия новых мест, овладения автомобильной ездой и как бы репетиций уже задуманного мною побега из предложенной мне судьбою идиллии; вновь и вновь, иными словами, при всяком удобном случае, начал я из этого чудесного Эйхштетта уезжать, в соседние ли, не менее или чуть менее захолустные городишки, Вейсенбург, Нейбург-на-Дунае (замечательный, кстати, тем, что именно там придумал Декарт свое «мыслю, следовательно существую», cogito, ergo sum, начало, как учили мы в детском саду, всей новой европейской философии; в «Рассуждении о методе» рассказывает он сам, как, участвуя в Тридцатилетней войне, возвращался он, в ту пору двадцатитрехлетний, бесстрашный и чуть-чуть бесшабашный, судя по всему, что мы о нем знаем, с коронации императора в армию, был, однако, застигнут зимою и остановился на зимней квартире – он не говорит, где именно, но большинство биографов предполагают теперь, что именно в этом Нейбурге, с его тоже замком, огромным, очень торжественным, но скорее уже не военным, барочным и ренессансным, в стенных росписях и с чудным гротом из ракушек, – и, поскольку делать ему там было нечего, разговаривать не с кем и никакие заботы, никакие страсти не отвлекали его, сидел целыми днями в теплой комнате с печкой – dans un pôele, как он пишет, то есть буквально «в печке» – предаваясь своим последовательным сомнениям, de omnibus dubitandum est, покуда не добрался до несомненного в себе, до вот этого cogito, дальше которого идти некуда, потому что всегда есть тот, кто сомневается, как бы сильно ни сомневался он во всем остальном, тот, кто мыслит, о чем бы ни мыслил он, из какового cogito и вырос впоследствии, как учили мы в яслях, пресловутый трансцендентальный субъект, до которого мне, в общем, в мои тридцать с чем-то лет уже не было дела… Было ли не было, а я все-таки не без тайного волнения, в память о философических восторгах молодости, оказывался всякий раз в этом Нейбурге, отделенном от Эйхштетта всего двадцатью с чем-то, вьющимися среди полей километрами, но все-таки совсем на него не похожем, как не похожи были ни на него, ни друг на друга прочие городки, города, цели моих поездок, побегов… здесь скобки сами собой закрываются), в Нейбург, следовательно, в более далекий Нёрдлинген, где полностью сохранилась крепостная стена, по которой город можно было обойти целиком, заглядывая в навеки средневековую жизнь его обитателей, в не менее средневековый Динкельсбюль (одно название уже переносит нас прямиком в пятнадцатый век); или (оставляя всю эту глушь и глубь…) – в Мюнхен, куда очень скоро начал стремиться вообще переехать, куда смог переехать, увы, только в 2007 году, в другой жизни, и то лишь на два с половиной года; или, но уже, конечно, с ночевкой или ночевками, уже надолго, к друзьям и знакомым, на север, на запад, через Нюрнберг и Вюрцбург, через Франкфурт, к примеру, мимо громадных сверкающих его башен, видных с дороги, возникающих всякий раз внезапным видением, и дальше, через Рейн, во Францию, в Бельгию, к морю, меловым прибоем своим омывающему Европу… Поначалу все-таки без большого сожаления возвращался я в эйхштеттское одиночество; ставил машину на парковке возле реки; затаскивал сумку в ту еще как бы студенческую комнату, в которой прожил первые полтора года. В этой комнате тоже была экзотика, поначалу меня не смущавшая. Располагалась она над булочной, точней – над пекарней, где в неправдоподобную рань начинали выпекать, действительно, хлеб, причем какой-то поразительно невкусный, не знаю уж, как это им удавалось, самый невкусный в городе, так что эта булочная получила, среди студентов, прозвище гэдээровской, DDR-Bäckerei; память о прелестях социализма была еще в ту пору жива. С тех пор она, похоже, исчезла, и булочная исчезла тоже, закрылась после смерти тихого, не очень еще старого, постоянно курившего и щурившегося от сигаретного дыма хозяина, все время как будто уходившего в тень и в сторону, очевидно тушуясь, воспользуемся достоевским словечком, перед говорливой, болтливой, крикливой хозяйкой, продававшей его убогую продукцию в булочной с почти каким-то деревенским, напоминавшим мне поселковые магазины моего детства, прилавком, каковая булочная, в отличие от пекарни, прятавшейся в глубине старинно-сводчатого, в XVIII веке, по сведениям хозяйки, построенного, с тех пор, впрочем, перестраивавшегося и как бы все усложнявшегося дома, выходила, понятное дело, на булыжную улицу. В глубине же дома, за многими коридорами, порогами, перепадами высоты, располагалась и та комната, которую снял я после довольно долгих и даже мучительных поисков (городок в ту пору не справлялся с наплывом студентов, и, по крайней мере – дешевого жилья в нем почти не было; затем построили несколько общежитий, и положение улучшилось), комната, точней: комнатенка, единственным окном своим выходившая в запущенный, заброшенный садик, спускавшийся к невидимой за деревьями, криком и токованием речных птиц оповещавшей мир о своем существовании реке, садик, белой стеною отделенный от соседнего смутного двора, в который вела с улицы бесконечно-длинная, сводчатая и с затхлым запахом арка, похожая на ход или лаз. Всегда виден замок был из окна, далеко, наверху, над городом, в чистом или, наоборот, нахмуренном небе. Мне очень странно думать теперь, конечно, что именно в этом совершенно случайном месте в марте 1994 года закончил я мой уже много раз упоминавшийся выше роман, в котором ничего похожего на этот городок, этот замок еще не могло и быть, но была только Москва, «самый странный на свете город», и та «маленькая, за дюной притаившаяся деревушка» в Латвии, куда, как сказано и рассказано, я ездил в юности почти каждое лето, иногда и зимою. Так времена и эпохи нашей жизни накладываются, наплывают друг на друга, то, что уже закончилось, еще, по-другому, длится, еще отзывается посреди уже начавшейся новой, на старую совсем не похожей жизни. Закончив, кстати, роман, я почти сразу же и съехал оттуда, перебравшись во все же чуть более цивилизованную и менее экзотическую квартиру на одном из окружающих Эйхштетт (ненастоящих) холмов, языков и отрогов юрского плоскогорья.