Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 37
Это чтение было мучительным. Чем дальше он читал, тем больше злился – и на себя, и на то, что читал. Ему явно не нравилось то, что читал он, ему было стыдно за свой же собственный текст… Ужасно, да? спрашивал он пару раз. Я (искренне) уверял, что нет, не ужасно. Что, наоборот, очень интересно, читайте дальше. Того, что он прочитал мне в тот день, я не нахожу теперь в его записях – вернее, нахожу в них так много вариантов прочитанного тогда, что уже не в состоянии определить, какой именно он читал. Он прочитал мне два отрывка, это я помню точно; соотнося их с той схемой действия, которую могу теперь восстановить по его бумагам и записям, вижу, что речь идет все еще о самом начале повести, событиях первого дня. А действие и занимает, собственно, лишь несколько дней, все прочее воскресает в воспоминаниях… Слово раскоряки рассмешило меня, это я тоже помню, Люксембургский сад и мюнхенский Хофгартен заслонили, на мгновенье, пинии и гору в окне. Двигубский же поместил их в своей повести в том городском саду, куда герой, Григорий, заходит в большинстве вариантов, теперь лежащих передо мною, сразу после посещения вокзала, как бы продолжая первый, в известном смысле – предварительный, обход этого маленького города, города в долине, по-прежнему и навсегда безымянного, города, который, когда я читаю теперь все это, кажется мне странно безлюдным, как если бы автор не сумел населить его людьми, не видел его жителей или жителей в нем, но видел только пустые, как на архитектурных гравюрах, застывшие, замершие, словно в ожидании чего-то, улицы, площади, Соборную с ее булыжной гладью и бугром посредине, затем Вокзальную площадь, Елизаветинскую и те, всегда, впрочем, тихие, всегдашнею, неизменною тишиною, тенистые, к реке спускавшиеся улицы, которые, пишет Двигубский в самом подробном варианте своей повести, все назывались Садовыми и почти терялись, в самом деле, в сплошных, как будто переливавшихся через край, через ограды и заборы садах, с едва заметными, под ветвями яблонь, калитками; одна из этих калиток, заскрипев, приоткрылась; захлопнулась. Но был и городской сад, конечно; беседки, скамейки; дощатая сцена и деревянная раковина (в которой пожарный оркестр играл когда-то свои медные марши). И на площадке перед сценою те же или такие же смешившие его в детстве низенькие, зеленые, с отстающими задними ножками, стулья (раскоряки: по выражению Всеволода). Он сел на один из них; внезапное, вообще не свойственное ему, отчаяние охватило его. Da bist du nun, Gräflein… Вот так вот сюда возвратиться… Вот и сиди здесь… А между тем сидеть ему здесь, конечно, не следовало; но надо было разыскать поскорее Степанова (капитана Степанова, которому отдал он свою лошадь), и переговорить с полковником, и ехать, раз уж он собрался поехать туда, поскорее, чтобы до темноты возвратиться, в имение. Все-таки он сидел довольно долго на раскоряке, понимая, что представляет собою отличную мишень для какого-нибудь местного большевичка, таящегося среди деревьев за сценой или в кустах у него за спиною, но все же не в силах встать, оторваться от этой сцены и раковины, удивляясь своему, вот такому, сюда возвращению, удивляясь своему же отчаянию и вместе с тем как будто ожидая чего-то, словно кто-нибудь мог, или должен был, выйти на эту сцену, что-то, какое-то действие, на этой сцене, начаться… Засим следует поездка в имение. Двигубский, я помню, за тем столом с остатками завтрака в Кастильоне, перебирая свои бумажки длинными пальцами, с мукою глядя на меня, на них и опять на меня, сообщил мне, что это место чуть ли не самое для него трудное, что он вязнет в нем и проваливается, проваливается и вязнет, сказал он, в этом болоте литературности. Сколько было уже в русской литературе этих имений… Герой, как выяснилось, должен был поехать туда не один. Упомянутый только что капитан Степанов, единственный, как в одной из рукописей сказано, с кем сошелся он за все время боев и походов, Степанов, которого обнаружил он, встав, наконец, с раскоряки, после недолгих поисков, недалеко от Соборной, у каких-то, пишет Двигубский, освобожденных обывателей, где тот стоял в огороде, до пояса голый, и по пояс же наклонившись, поливаемый из лейки губастым, корявым, ухмыляющимся денщиком, отдуваясь, конечно, и фыркая, являя миру, Грише, красную, как будто вся кровь его слилась в нее, шею, крепкие плечи, Степанов, разогнувшись, явив Грише и миру офицерские усы, простые, серые, смеющиеся после поливки глаза, заявил, что не отпустит его одного. Нет, нет, даже не думайте. Солнце палило здесь сильно, еще почти, пожалуй, по-летнему; резко-сладким, счастливым чем-то пахли, палимые солнцем, петрушко-луковые, укропно-сельдерейные грядки… Я спросил, я помню, у смущенного автора, что побудило его выбрать такую простую фамилию. А это простой человек, сказал он, Максим Максимович, если угодно. Тоже, конечно, добавил он со стыдом и злобой, ли-те-ра-тура. Я прекрасно понимал его сложности; мне самому было чуть-чуть стыдно за него, когда он читал мне про этого капитана Степанова, простого русского офицера, сероглазого и усатого, про этого денщика-губошлепа. Ужасно, да? Да? Ужасно? Я по-прежнему уверял, конечно, что нет. Да нет, ужасно, говорил он, перебирая свои тетрадки и рукописи. Перенести действие в воображаемый мир? Из-за него выглядывают все те же усы, все те же глаза… Мы оба рассмеялись, конечно; смех его на сей раз длился недолго. И он это все уже столько раз пробовал, так много думал об этом. Все то же самое, все то же самое… Помните сорвавшуюся резьбу, в «Войне и мире», у Пьера Безухова? Когда Пьер после дуэли с Долоховым и разрыва с Элен сидит в Торжке на почтовой станции и ничего не может понять, не знает, для чего жить и что есть жизнь, что смерть, как будто… (я по всегдашней своей привычке нашел вот только что это место; поэтому цитирую буквально) «как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. Винт не входил дальше, не выходил вон, а вертелся, ничего не захватывая, всё на том же нарезе, и нельзя было перестать вертеть его». Винт не входит и не выходит, сказал Двигубский, глядя на шапки пиний, и вытащить его не могу, и ввернуть не могу. Давно уже надо было все это бросить. Я брошу, вдруг сказал он, я помню. Если уж не сумел написать, то сумею хоть бросить, отказаться, признать свое поражение. А знаете ли вы, что это в каком-то смысле гораздо труднее, чем продолжать писать и отчаиваться, отчаиваться и все же упорствовать?
Из бумаг его и тетрадей хорошо видно, как боролся он с этим описанием разграбленного имения, никак ему не дававшимся. Тетради его, мне присланные, состоят, как уже сказано, в большой степени из выписок и цитат; в частности, с трогательной старательностью переписывал он (своим иногда очень мелким, но всегда с глубокими «д» и «у» почерком) похожие, или хоть отчасти похожие, эпизоды в бесчисленных воспоминаниях о Гражданской войне, прочитанных им (проштудированных, как выражался он) в разные годы, с отчаянием и надеждой. Так, Сергей Мамонтов в замечательной своей книжке описывает два таких посещения – двух, соответственно, разграбленных и разоренных имений. Первое начинается с крестьянского, «довольно опрятного» дома в селе Должик, к северу от Харькова, где, как пишет Мамонтов, «взор» его «упал на французскую книгу в старинном кожаном переплете. Это значило, что где-то поблизости было именье. Хозяйка следила за мной, когда я взял книгу. На мой вопрос, есть ли тут именье, она хоть поняла, но отговорилась незнанием». Разумеется, именье было рядом. И, разумеется, было оно «основательно разграблено, с той бессмысленной злобой, которая овладевает грабителями. Все, что не могли унести, разбито, разломано. Раз я не могу воспользоваться, пусть никому не достанется. Первое, что мне бросилось в глаза, – пишет Мамонтов и переписывает Двигубский, – был рояль, разрубленный топором. Паркет с узорами из черного дерева был взломан и тут же брошен – искали клада. Двери, слишком большие для крестьянской хаты, разрублены, окна частью унесены, частью изломаны. Мелкая мебель исчезла. Крупная мебель – шкафы и буфеты – порублены. Картины изрезаны. У портретов, а среди них были ценные, всегда проткнуты глаза и вспорот живот. Фарфор разбит… Это был не только грабеж, но зверское уничтожение. Дом был громадный, скорее дворец, старинный. Есть законы грабежа. Я видел с полсотни имений, и все разграблены по той же системе. Наверху, очевидно в спальне, всегда валялись письма и фотографии. Комод унесли, а письма вывалили. Я взял одно из писем и, читая, по фотографиям старался восстановить прошлое. В этом письме какая-то девушка описывала подруге или сестре праздник. Рождение или именины. Я читал, „что между дубами была натянута проволока и на ней висели разноцветные фонари“… Верно, вон эти дубы… „За прудом пускали фейерверк…“ Вон и пруд… „Я танцевала с Андреем и Василием…“ Кто из этих блестящих молодых офицеров на фотографиях был Андреем, а кто Василием? Вот, вероятно, сам князь, а это княгиня». Затем описываются старинные гобелены, не тронутые грабителями. «Материя-то трухлявая, ничего путного не сошьешь». «Где-то наверху была библиотека. Груды книг были сброшены и лежали на полу. По ним ходили. Книги в старинных кожаных переплетах никого не интересовали. Шкафы же красного дерева изрубили на дрова и увезли». «С тяжелым чувством я пошел домой, то есть в хату крестьянина, который, конечно, участвовал в разгроме. …Хозяйка внимательно следила за выражением моего лица и очень хорошо нас накормила. Мои товарищи даже удивились. Я объяснил, что это чтобы откупиться за грабеж. Никакой любви к русскому народу я не чувствовал. Так была бессмысленно уничтожена высокая культура и цивилизация. А из гобеленов, вероятно, нарезали портянки». А вот и второе имение, оказавшееся имением родственников автора. «Я пошел по парку, – пишет Мамонтов. – Он не успел еще зарасти. Пруды, еще видны дорожки. Вот и дом, в сравнительно хорошем состоянии. Конечно, разграблен, но остались двери и окна и даже кое-где стекла. Я вошел на второй этаж, там всегда бывали груды писем и фотографий. Наклонился, чтобы взять одну из них, и ахнул, потому что на меня смотрело лицо тетки. Встречал ее часто у тети Маши Якунчиковой. Так это было далеко и неожиданно, что не сразу вспомнил ее имя. Стал рыться в фотографиях и нашел еще знакомые лица. Рачинские, Рачинские?.. Ведь у нас были родственники Рачинские. В это время пулеметчик Костя Унгерн протянул мне письмо. „Смотрите, письмо Мамонтовой“. Я был взволнован». (Они, конечно же, обращались друг к другу на вы, эти белые офицеры! восклицает, в скобках, переписывающий Двигубский. Какое все-таки счастье… Какой вздох свободы после советского тыканья…) Взволнованный повествователь разыскал в деревне управляющего, который сначала долго не верил, что тот, действительно, Мамонтов, заставил его «перечислить свою родословную», наконец – поверил, поверив, повел обратно в усадьбу и показал тайник, две комнаты в конце коридора, куда он, управляющий, потихоньку снес спасенные им ценные вещи. «Я себя чувствовал, как в прошлом столетии, – пишет мемуарист, – среди этих чудом сохранившихся предметов. „Вы там в Москве расскажите, что я спас, что мог“. – „До Москвы надо еще дойти и остаться в живых“. – „Ну, Бог вам поможет… Что вы мне посоветуете делать с этими вещами?“» Ответ Мамонтова замечателен. Вам не удастся сохранить эти вещи, говорит он. Белые, как и красные, грабят и реквизируют. «Подождите два-три дня, пока пройдут войска. Уложите все в ящики, отвезите в большой город, продайте и на вырученные деньги купите доллары или английские фунты». Мир все-таки не очень изменился с тех пор, заметим мы от себя… Но замечательна и реакция управляющего. «Он был возмущен моим советом. Он управлял этим имением тридцать лет, а до него его отец, а до отца его дед. Он не мог поверить, что имения кончились и больше не возродятся. …Он очень расстроился и холодно с мной простился». «Думаю, что управляющий едва ли последовал моему совету, – заканчивает свой рассказ Мамонтов. – Со своей точки зрения он был прав. Есть вещи, которые нельзя продать, не надломив сердца, может быть даже лучше, чтобы они погибли. Так много потеряно, немного больше или меньше – все равно».