Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 39
Вечером того же, кажется, дня, когда мы вышли все вчетвером на море и Оля со Светой, под ручку и в одинаковых бледно-линялых джинсах, удалились в быстро густевших сумерках в сторону мола, оставив нас плестись позади, Двигубский, передернув плечами, глядя на далекие очертания то ли острова, то ли мыса, на зеленеющие вечерние волны, вдруг сообщил мне, что – при всей литературности персонажа – у этого капитана Степанова есть, пожалуй, прообраз, да, пожалуй, случайный один офицер, с которым он ехал как-то в одном купе – кто из нас не ездил в купе с офицером? – и который почему-то на всю жизнь ему запомнился. Во всяком случае, он думал о нем, когда писал вот эти ужасные, мне сегодня прочитанные куски. Ему самому, Двигубскому, было тогда восемнадцать лет, он поехал, после первого курса, впервые в жизни один, без мамы и папы, в глухую, они там все глухие, деревню под Пензой, с романтической целью увидеть, наконец, excusez-moi, mon cher, народ, деревню, Россию (la campagne, la Russie…). Почему-то, говорил Двигубский, глядя по-прежнему на зеленые, бирюзовые волны, почему-то мы остались с этим – артиллерийским, кажется, – капитаном вдвоем, в четырехместном купе, не знаю уж почему, никто не ехал, что ли, в благословенную Пензу? И когда остались вдвоем, я заметил, говорил Двигубский, что он как-то уж очень пристально смотрит на меня своими русско-серыми, одновременно, говорил Двигубский, грустными и смеющимися глазами; вдруг, извлекши откуда-то армейскую фляжку, он предложил мне выпить с ним водки; я, разумеется, согласился. Вы понимаете сами, какой это был кайф для того восемнадцатилетнего дурака, которым я тогда был. Ну, как же, ночь, поезд, незнакомый офицер, фляжка, водка, взрослые разговоры. А я один еду, впервые в жизни. А он после второй рюмки, точнее крышки, из которой он пил, начал напропалую ругать советскую власть – и ругал ее так лихо, так откровенно, как до тех пор никто, кажется, в моей жизни ее не ругал; пользуясь, видимо, железнодорожной необязательностью разговора, понимая, что этот восемнадцатилетний мальчишка не побежит наутро доносить на него, что мы простимся на пензенском вокзале и больше никогда не увидимся, или вообще, может быть, не думая о последствиях, но высказывая, чтобы высказать, наконец, все то, что давно уже в нем накопилось и накипело; так ругал ее, Софью Власьевну, как я до тех пор не слышал, чтобы кто-то ее ругал, упирая в особенности на ее безудержную бездарность, трупную тупость, трупы в сущности нами и правят, говорил он, вот именно этими же словами, я точно помню, говорил Двигубский, трупы, нелюди, хоть бы сдохли уж, наконец; затем, нарезав на жирной бумаге копченую, с желто-белыми вкрапленьями сала, помните, улыбаясь в сумерках говорил Двигубский, была такая? все купе своим резким, страшным и соблазнительным запахом заполнившую тотчас же колбасу, объявил, глядя в окно, что он давно бы уже все бросил, не объяснив, впрочем, что именно, но что он все равно ничего другого не умеет, не знает, так что ты учись, говорил он мне, говорил Двигубский, чему ты там учишься? истории? чему учишься, тому и учись. А у меня в роду все военные, и отец воевал, и дед был красный кавалерист, рубал шашкой. Тут он взмахнул рукою, показывая, как тот рубал, говорил Двигубский, в свою очередь взмахивая своей длинной, плохо привинченною рукою, и… вот почему-то на всю жизнь я это запомнил… ребром ладони ударился о верхнюю полку, рассмеялся, потер ладонь, разгладил усы. И очень зря, между прочим, говорил капитан, был бы уж лучше за белых. Хотя эти белые тоже были, наверное, не подарок. Ты как думаешь? Я в ту пору о белых еще не думал. Тоже были, наверное, звери, эти белые, все повторял капитан, говорил мне Двигубский у моря. Черт их там разберет. В общем, говорил капитан, говорил мне Двигубский, мы теперь, похоже, расплачиваемся. За чужие грехи. Расплачиваемся, а расплатиться не можем. Ну, мы сами тоже… не без греха. И на вокзале, говорил Двигубский, мы с капитаном навсегда, наутро, расстались, и я, это я тоже так ясно помню теперь, говорил он, посмотрел еще ему вслед, на его стройную, легкую, грустную, в советской военной форме удалявшуюся через площадь фигуру и пошел отыскивать то ли автобус, то ли попутку, вот этого не могу теперь вспомнить, чтобы добраться до той деревни, глухой, как и все они, куда ехал, впервые в жизни один, но все-таки еще не к своим собственным, еще маминым, папиным, скорее – папиным, знакомым, купившим там, в Пензенской области, в надежде убежать таким образом, пускай лишь на лето, все от той же советской власти, полуразвалившуюся избу, бородатому физику и его жене, пригласившим, кроме меня, еще пару бородатых физиков с женами. Все они пили так, как мы с вами, Макушинский, не пили, наверное, никогда. Отвечайте за себя, вставил я в скобках. Ходили по грибы, жарили их с картошкой, пили местную водку и говорили о Солженицыне. Сам не знаю, почему я туда поехал и почему они меня позвали приехать. Отец хотел, может быть, чтобы я начал наконец самостоятельную суровую жизнь. Мы повернули, я помню, обратно, закат был теперь перед нами, розовые, перистые полосы в замирающем небе, розовые отсветы на тихих, почти неподвижных волнах. И когда я мыл там голову, на огороде за домом, сказал вдруг Двигубский, как пахли грядки, как пекло солнце, и соседка, простая баба, Настя, Маша, неважно, с бессмысленным удивлением на плоском лице наблюдавшая за процедурой, шампунь, я помню, называла шипунием… Вот слово, сказал он, которое мы сохраним, сбережем, пронесем. Пронесем его, сказал он, улыбаясь в почти уже темноте, сквозь все исторические катаклизмы, сквозь наши с вами путешествия по Италии, сквозь непоправимость потерь. Об одном прошу тебя, друг Аркадий, не говори красиво… А все-таки, все-таки, повторил он, вслушиваясь в свои же слова: сквозь непоправимость потерь, нарастающих с каждым годом… И больше я не бывал там, в той деревне под Пензой. На следующее лето мы поехали с Петром Федоровым в Казахстан на раскопки, затем на юг России, в Белгородскую область, на раскопки тоже, и тоже в глушь, евразийскую и степную.
На пляже, однажды, заслышав немецкую речь, разговорился я с молодой, спортивного типа, парой – как вдруг выяснилось, из Ингольштадта, – тут же пустившейся нахваливать этот свой Ингольштадт, столь хорошо мне знакомый, на мой вкус – скучнейший, где, по их словам, все прекрасно, все замечательно, и люди, и пиво, и работа есть (на «Ауди», разумеется), и море недалеко. Какое море? А вот это, сказал мужской представитель пары, играя мускулами и тыкая пальцем в сторону мерцающих волн. Хохот Двигубского не смутил и не обидел его. А что такого, подумаешь, тысяча километров, сел на машину, через Альпы переехал и вечером уже здесь. Машина у них быстрая, это правда, нет, не «Ауди», «Порше». Они на два дня приехали, завтра обратно уже покатят… Вот бы так относиться к жизни, сказал я Двигубскому. Он только плечами пожал, дохохатывая. В хмелю веселый был Назар, не знаю уж, по какой связи идей проговорил он, когда мы отошли от бодрых баварцев. Siena mi fé; disfecemi Maremma… Сам же он показался мне в то лето постаревшим и каким-то осунувшимся. Я, собственно, никогда прежде не видел его голым. Руки его, как выяснилось, были только в кистях волосатыми; по мере приближения к плечам волосатость свою утрачивали; в плечах появлялась узость, хрупкость, почти болезненная; ключицы выпирали; на длинном и бледном теле, с какими-то почти детскими, очень маленькими сосками грудей, волос не было вообще; волосы возникали вновь на ногах, усиливались и густели с приближением к ступням. Теперь, когда его нет, я думаю о том, как он чувствовал себя в этом нескладном теле. В конце концов, каждый из нас ощущает себя в своем теле по-разному; у каждого из нас свой вкус во рту, своя сухость в горле; наше самое тайное, самое ближнее. Он еще был здоров, и никакая печень у него не болела. А все-таки, кажется мне, он себя неуютно чувствовал в этом теле; что-то как будто мешало ему, раздражало его. Он честно выходил на пляж, каждый день, расстилал на деревянном лежаке всегда одно и то же, огромное, бледно-синее полотенце с идиотским изображением оскаленного в счастливой улыбке белого медведя, тянущегося лапой к бутылке русской водки, затерянной в арктических льдах, предмет моих ежедневных насмешек, аккуратно его разглаживал, презирая, как выражался он, злобную зависть зоилов, честно вытягивался на солнце, и довольно быстро начинал, я помню, скучать, ерзать, брался за Светония и Саллюстия, за свои записи, снова откладывал их, нехотя, поддаваясь на Светины и мои уговоры, шел в воду, всякий раз выходил из воды раньше, чем выходила Света или выходил я, ложился снова на кретинское свое полотенце, лежал на нем, уже откровенно томясь и скучая, не наслаждаясь, и явно не желая наслаждаться, ни солнцем, ни жаром, ни ощущением соленой воды на коже, ни, вообще, пляжной истомой, южным бездельем, наконец, вздохнув, опять принимался за чтение, не так уж сильно, думал я, отличаясь всем этим от своей дочери, утыкавшейся на соседнем лежаке в телефон, в «Гарри Поттера» и опять в телефон. Наслаждалась Света, лежавшая рядом со мною. Света, натершись кремом, блаженствовала – впрочем, не без вызова, казалось мне, как будто подчеркивая, что вот она-то, Света, умеет радоваться жизни, довольствоваться малым, ценить простые прелести бытия, что приехала отдохнуть – и отдохнет, а вы как хотите. С Двигубским говорила она немного, заговаривать предпочитала со мною, на его, обращенные к ней, слова отвечала намеренно невпопад, посторонней присказкой, как в театре. Что бы такое приготовить нам на обед? спрашивал, отвлекаясь от римлян, П. Д. Маруся отравилась, в больницу повезли, отвечала Светлана. Готовь что хочешь, мне все равно… Эту таинственную Марусю поминала она в то лето чуть ли не каждый день; готовил же у них в семье, как выяснилось, и в самом деле Двигубский, в своем качестве безработного мужа работающей жены, уже отвыкшей заниматься хозяйством. Готовил он плохо. А между тем снимать каникулярную квартиру, в Маремме или где бы то ни было, потому и выгодно, разумеется, что в такой квартире всегда есть плита, посуда и холодильник, и можно готовить самим, не тратя деньги на сомнительную ресторанную пищу, бог знает на каком масле зажаренную. Готовить никому не хотелось, ни Двигубскому, ни Свете, ни мне. Денег, чтобы каждый день ходить в ресторан, даже недорогой и в смысле масла сомнительный, у них не было, или Света считала, что не было, и кажется, все-таки не могла простить П. Д., хотя и старалась, что не было. Вновь и вновь всплывала эта тема денег, для них обоих мучительная. Светины кошачьи глаза делались темными, тусклыми. Я тоже не мог платить каждый раз за нас за всех четверых, да они бы и не позволили мне. Сидеть к тому же за столиком в ожидании очередных спагетти, тольятелли и тортеллони в обществе Олиного телефончика и Светиного раздражения было невесело. Раздражение, казалось мне, и связывало их друг с другом… Ни эмиграция, ни годы жизни с Двигубским не излечили ее от советских словечек, всех этих «поезд ушел» и «занимайте места согласно купленным билетам»; Двигубский, казалось мне, уже не готов был больше пропускать все это мимо ушей; помню, как передернуло его и как он не смог или не захотел это скрыть, от чудовищного глагола «устаканиться», привезенного, похоже, Светланой из недавней поездки на родину. Глядя на них в очередной пиццерии, куда мы все-таки, в конце концов, отправлялись, вспоминал я ту Свету, того П. Д., с которыми ездил когда-то в Царское, тому назад пятнадцать в небытие провалившихся лет. Еще вспоминал, как в юности приходил, бывало, к Двигубским и, когда мрачный Сережа открывал мне дверь, оказывался словно в гуще семейной ссоры, ссоры всех со всеми, но в первую очередь – родителей П. Д., с тех пор, по его словам, очень постаревших и, кажется, наконец помирившихся друг с другом. Сам П. Д., как бы то ни было, когда мы отправили, наконец, его жену и дочку в Париж, прояснился и посветлел; где-то в Провансе или в машине, не могу теперь вспомнить, признался мне, что отношения такие плохие, что он ушел бы, и еще уйдет, быть может, из дому, не знает только, куда и к кому. Уходить, в сущности, некуда, не к кому. Так вот мы и тянем эту безрадостную жизнь, сказал он. On ne se couche plus d’ailleurs, depuis déjà quelques années. Признание это было так на него не похоже, что я даже не сразу понял, я помню, эту французскую фразу, которую пробормотал он, на меня не глядя и не ко мне обращаясь. За ветровым стеклом проплывали изумленные кипарисы…