Подпасок с огурцом - Лаврова Ольга. Страница 10
— Не сбивай меня на балаган, Дорожкин. О несохранении четности догадались ученые Ли и Янг. Запиши, Ирина, это тоже спрошу… Мартынов, что ты крутишься? — Альберт обращается к парнишке, сидящему между двумя девочками. — И туда тянет и сюда? — Класс отвечает легким смешком. — Вот отчего все людские беды — от свободы выбора. Не умеем выбрать и потому плутаем…
Ребята, конечно, улавливают в речах учителя второй смысловой слой. Но не подозревают, насколько этот подтекст личный.
— Ну, а чтобы мы не плутали в космическом пространстве, — продолжает Альберт, — есть твердые ориентиры. Дорожкин, что мы называем маяками во Вселенной?
— Маяками во Вселенной служат яркие звезды — цефеиды-гиганты.
— Чего он не сказал о цефеидах?
— Цефеиды — пульсирующие звезды. То угасают, то разгораются, — добавляет светлоглазый Урнов.
— А почему? — спрашивает Ирина.
— То, что звезда угасает и сжимается, означает, что внутри она начинает раскаляться. И когда будет перейден допустимый предел сжатия, то… скажем так: терпение звезды лопается, и начинается ее возрождение. Нет ничего проще, чем определить расстояние до цефеиды. Стоит применить пятую формулу.
Длинная рука Альберта поднимается и, четко постукивая мелом, пишет формулу на доске… Конец четверти, повторение пройденного.
— Да-а, Сергей Рудольфыч, изрядно воды утекло, — говорит Томин, сидя против Ковальского за столиком в кафе.
— И должен заметить, Александр Николаевич, течет она ужасающе быстро!.. Последний раз мы с вами встречались в местах лишения, вы приезжали из-за побега одного заключенного, помните?
— Багров. Да, Багрова я помню.
Ковальский озадачен суровым тоном Томина.
— Что, так и не нашли его?
— Нашел… — он потирает простреленное Багровым плечо. — А вы, Сергей Рудольфыч, еще поете? «О, дайте, дайте мне свободу!», а?
— Редко, Александр Николаевич. И свободу дали, и прошлое отрезал, а что-то не поется… Знаете, я ведь имел глупость на вас обидеться. Тогда был у нас разговор в колонии, вы, наверно, забыли…
— Отлично помню, Сергей Рудольфыч. Помню вашу исповедь о Наде из Львова. Что она ждала ребенка, вы собирались жениться. Потом закрутились с какой-то аферой, уехали… и попали за решетку.
У Ковальского удивленно шевельнулись брови: действительно все помнит инспектор.
— Понимаю обиду, Сергей Рудольфыч: вы просили разыскать ее и сообщить адрес, а я не сообщил. Но…
— Не надо, Александр Николаевич, — прерывает Ковальский, — не надо, какие оправдания! Я ведь сам нашел ее, дознался, где живет. Но было поздно: два месяца — два месяца! — как вышла замуж… И все-таки я туда поехал, — продолжает он, помолчав. — Стоял напротив дома, ждал. Увидел Надю с мальчиком, оба веселые. Рванулся подойти — и только тут спохватился: а что я могу ей предложить? Себя? Которому уже не шестнадцать и не дважды шестнадцать? Что у меня за душой, кроме судимости? Словом, ушел. То ли поблагородничал, то ли струсил. А ведь она любила меня, и там мой сын… Если б на два месяца раньше!
— Сергей Рудольфыч, — мягко говорит Томин, — два месяца ничего не изменили бы. Надя давно была не одна, брак был предрешен. Я не сообщил адрес, потому что не счел себя вправе. Вламываться в чью-то жизнь с прошлым…
Он умолкает, и Ковальский тоже молчит, потупясь, осмысливая услышанное.
— Что ж, — произносит он наконец, — по крайней мере не буду больше казниться. Значит, все верно. Избавил себя и ее от напрасного стыда.
— У вашего сына хороший отец, Сергей Рудольфыч.
— Рад за него… — Ковальский крепко сжимает пустую чашечку.
— Но горько… Ладно, оставим. Спасибо, Александр Николаевич. Вы торопитесь, или возьмем еще по чашечке?
— Давайте возьмем, время терпит.
Ковальский приносит кофе, коньяк и решительно меняет тему разговора:
— В ваших сегодняшних заботах не могу быть полезен?
— Кто знает. В общем-то, вы причастны к миру, который меня интересует… Скажите, среди коллекционеров много мухляжа?
— Не без того, Александр Николаевич, бывает. Но по большей части — чистый народ. Как один тут про себя говорит: «Я — зажженный человек!» Вот в основном они такие — зажженные люди.
— У вас постоянная клиентура, связи?
— Целая кипа телефонов записана. Я им нужен.
— Случаем, не хвастался кто-нибудь, что достал английскую книгу под названием «Искусство Фаберже»?
— Где-то есть на руках, краем уха слышал. На всю Москву два, много — три экземпляра. Легче самого Фаберже достать, чем эту книгу. Фаберже я, например, в натуре видел, книгу — нет.
— И каков он — Фаберже, которого вы видели? — любопытствует Томин.
— Хорош, спору нет. Работа тончайшая, изящная. Я видел бокал золотой и пресс-папье — камень, а сверху спит серебряный лев. Производит впечатление. Но как представишь себе, что на то пресс-папье можно машину купить…
— Да будет!
— Честное слово! Мода, Александр Николаевич. Фаберже сейчас так превознесли — куда твой Бенвенуто Челлини!.. Попробую аккуратно расспросить, у кого есть книга. — И Ковальский, старый плут, подмигивает.
— Буду благодарен, Сергей Рудольфыч. Мне вас послал счастливый случай. Начинаю подумывать, а не удастся ли через вас некому Саше, владельцу дачи в южных краях, затесаться в среду художников и коллекционеров?
— Хм… — Ковальский чешет кончик носа.
— Если просьба бестактна — скажите напрямик.
— Вот что я скажу напрямик, Александр Николаевич, — не колеблется Ковальский. — Вы и Пал Палыч — люди, которым я верю. Так что готов… И, кстати, как говорит одна моя покупательница, «мне в голову зашла мысль». Есть пройдошный малый, общий любимец, он всюду вхож. А я с ним на короткой ноге. Представлю вас в лестных тонах, думаю, он познакомит с кем надо.
Старик Боборыкин с головой погружен в работу — занимается своей картотекой. На каждой карточке — фамилия коллекционера и список вещей, которыми тот владеет. Боборыкин заносит сюда также сведения о совершающихся сделках: он всегда в курсе движения товара на художественном рынке. Сверяясь с записями на отдельных листках, он делает пометки в карточках.
— Модильяни… Списываем Модильяни с Ветчинкина, поскольку он перекочевал к Орлецкому… А Ветчинкину заносим два эскиза Коровина… на доброе здоровье… Шадрин расстался с Верещагиным… Взял оного Верещагина Боборыкин, и правильно сделал… Так, Рязанцев. Покойного Рязанцева изымаем, да будет ему земля пухом. С Рязанцевым хватит возни на полдня…
Боборыкин потирает руки, смакуя предстоящую возню с наследием женского врача. Очень некстати кто-то звонит в дверь. Боборыкин прикладывается к глазку в передней — Ким Фалеев! Волосы взлохмачены, галстук на боку.
— Опять навеселе? — ворчит старик, отпирая.
— Я навеселе не бываю. Либо пьян, либо трезв. Сейчас просто веселый… — Ким шумно врывается в комнату. — Батюшки, что я сподобился узреть! Знаменитая картотека! Холодная летопись человеческих страстей и безумств.
— Не трогай!
— Не трогаю, на шута она мне.
Боборыкин снова садится за дело, но парень ему мешает.
— Я, по счастью, не собиратель чужого, — разглагольствует тот, — я художник, творец. Лет через пятьдесят начнут коллекционировать меня, Кима Фалеева! — и неожиданно дурным голосом запевает: «Гори, гори, моя звезда-а…»
Боборыкин вздрагивает.
— Фу, чтоб тебя! До чего ты весь крученый-верченый. Полчаса сычом смотришь, полчаса песни поешь. Терпеть тебя не могу!
— Взаимно, Анатолий Кузьмич, взаимно.
— Дерзишь? Гляди, выгоню.
— Не гоните, Анатолий Кузьмич, еще пригожусь, — смеется Ким. — Что Альберта не слышно? Обещал быть дома.
— У него массажистка. Три раза в неделю, пятнадцать рубликов сеанс.
— Хорошенькая?
— Нет.
— А Муза дома?
— Стряпает.
— Бедная. Алику бы на шеф-поваре жениться.
Из коридора слышны голоса — Альберт провожает массажистку. Затем появляется — разнеженный, в купальном халате.