Угол покоя - Стегнер Уоллес. Страница 47

Я на этот счет испытываю смешанные чувства: мне было бы неуютно вести свое происхождение от санта-крузского цемента. Получи дедушка искомую финансовую поддержку, ни он, ни бабушка не стали бы теми, кого я знал. Не могу ни его вообразить провинциальным миллионером, ни бабушку представить себе этакой миссис Эллиот в более миловидном и более снобистском варианте, местной интеллектуалкой, вспоминающей славные дни общения с неким подобием Маргарет Фуллер.

Неуютно мне, однако, и от мысли об отъезде Оливера Уорда в Дедвуд, в дикое ущелье в горах Блэк-Хилс, незадолго до того отобранное у индейцев сиу. Когда он туда отправился, кавалерия Кастера два года как была мертва, а сиу частью находились за оградами резерваций, частью грызли кости изгнания в районе Вуд-Маунтин и Сайпресс-Хилс по ту сторону канадской границы. Так что за его скальп я не опасаюсь. Я опасаюсь за его душу. Его работодателем должен был стать Джордж Херст, строивший тогда своего рода империю, какую мог бы выстроить и сам дедушка, будь он другим человеком, – Джордж Херст, которого, по словам Кларенса Кинга [80], однажды укусил за потайное место скорпион и, укусив, тут же сдох.

Кларенс Кинг, друг Конрада Прагера, его начальник во время геологических изысканий вдоль сороковой параллели [81] и в будущем друг моих дедушки и бабушки, не остался, однако, вполне глух к искушениям Джорджа Херста. Чтобы им не поддался Оливер Уорд, причин не было – кроме характера. Кем его ни назови – пионером Запада, ресурсным хищником, слепым адептом религии фронтира, заявляющей, что разработка недр есть развитие, а развитие несет добро, – он был, попросту говоря, честным человеком. Его дар был не в том, чтобы делать деньги и пользоваться наилучшим шансом. Он был строителем, творцом, а не хищником. Он доверял людям (слишком доверял, считала бабушка), его любили животные и дети, к нему хорошо относились мужчины, он был движим бесхитростным желанием оставить мир, прожив в нем жизнь, в чуть лучшем состоянии, а улучшить мир, по его понятиям, значило усовершенствовать его на пользу людям. Мне хочется отсоветовать ему Дедвуд. Такому человеку, как он, там нечего было делать.

Но у него не было выхода: он взял в жены даровитую особу и пока еще не смог обеспечить ее так, как считал нужным. Как Сюзан ни старалась его разубедить, ему было ясно: она везет домой в багаже его неудачу. Она возвращалась на Восток бедней, чем ехала на Запад, по‑прежнему бездомная и с меньшими шансами на то, чтобы вскоре где‑нибудь прочно обосноваться. И она опять оплатила свой проезд, что уязвляло его гордость.

Вероятно, Сюзан утешалась мыслью, что с ней едет домой и хорошее: ее ребенок. Возможно, в каком‑то тайном уголке сознания она также лелеяла удовлетворение от того, что, несмотря на брак, материнство и шаткое денежное положение, она не перестала существовать как художница.

Если она испытывала сожаление от того, что оставила Лиззи и Мэриан Праус на краю полуцивилизованного мира, то напрасно; она не могла бы оказать им лучшей услуги. Чем бы ни был Запад в 1878 году для молодых горных инженеров, он был землей великих возможностей для незамужних женщин. Лиззи вскоре вышла за своего фермера и в конечном итоге подарила Чуме пятерых братьев и сестер. Мэриан Праус, эта крупная, мягкая и на удивление предприимчивая молодая женщина, отправилась еще дальше на запад – на Сандвичевы острова [82], где вышла замуж за плантатора, выращивавшего сахарный тростник, и стала жить на океанском берегу, еще более романтическом, чем берег близ Санта-Круза, на который зарилась бабушка, – на серебристом песчаном берегу над Лахайной на острове Мауи, где кокосовые пальмы, склоняясь, обрамляют бугор острова Ланаи, видимый через пролив Ауау.

Мне странно думать, сидя в бабушкином кабинете и воображая себе будущее, которое давно стало прошлым, что я гулял по этому гавайскому берегу с внуками Мэриан, которые были для меня, как, видимо, и я для них, всего лишь симпатичными чужаками. Вопреки логике я невольно думал тогда, что, поскольку жизнь их бабушки ненадолго пересеклась с жизнью Сюзан и Оливера Уордов, мы обязаны друг другу чем‑то большим, нежели простая вежливость.

Никаких наружных признаков крушения надежд во время самой поездки на Восток: Конрад Прагер по части денег, еды, вина, сигар, беседы и чаевых пульмановским проводникам вел себя по‑королевски, и с ним, кроме жены и двоих детей, ехала няня-шотландка, которая так же легко управлялась с тремя, как с двумя. Это была, можно сказать, увеселительная поездка с богатыми друзьями. Никто не ел ни из каких корзинок; обедали и ужинали на широкую ногу. Разговоры были из тех, по которым Сюзан изголодалась, вино выбиралось со знанием дела, и были приятные часы на смотровой площадке, где джентльмены курили, а дамы любовались пейзажами.

Тем не менее Сюзан охватила страшная паника, нахлынуло отчаяние, черное, беспросветное, когда поезд в Шайенне двинулся вперед от станции, оставляя Оливера на перроне с ковровым саквояжем и скатанной палаткой у ног, со шляпой в руке, с весенним солнцем в глазах. Казалось, улыбается, но, может быть, он только щурился от солнца. Она прижалась к стеклу исступленным лицом и махала, махала платком, пока он шел рядом с поездом, а затем бежал трусцой. Перрон кончился, и он резко остановился, начал отъезжать назад. Сюзан схватила Олли, подняла из корзины к окну, чтобы взглянул напоследок на отца, да так при этом дернула, что он расплакался. И тут же сама в слезы, прижимая его к себе и силясь поймать прощальный взгляд. Оливер скрылся из виду, придорожная канава была полна мутной воды, над которой возвышались голые телеграфные столбы. Все это плыло и тонуло в слезах. Она почувствовала, что няня берет ребенка, и отпустила его. Услышала, как Мэри Прагер произнесла что‑то спасительно прозаичное, как Конрад пробормотал, что, пожалуй, вернется на смотровую площадку и выкурит сигару.

Позднее пошел дождь. Тактично оберегаемая Прагерами, она сидела одна и в тоскливой задумчивости смотрела на пустые равнины, которые едва покинула зима и почти еще не тронула весна. Миля за милей ржавой травы, грубые речные обрывы, разлившиеся речки, втекающие в разлившийся по низине Платт, голые тополя, растущие будто прямо из жижи, террасы затопленной поймы, которые казались сквозь дождь, поливавший поезд и барабанивший по окнам, берегами безотрадного озера. Время от времени неприветливый, грязный маленький поселок – но не более неприветливый, чем Дедвуд. Время от времени домишко, рядом загоны для скота с оградами из жердей, скот сгрудился на высоком месте, окруженном водой, – но лучше это, чем палатка, где придется жить Оливеру.

Долина Платта тянулась весь день, пока они добирались до Омахи. До Омахи, которая два неполных года назад показалась ей безнадежным западным захолустьем. Она вспомнила свое бодрое презрение при виде скотной биржи: “одетое в плед, моя милая: красные, белые и синие квадраты!” – и сжалась, представив себе почтальона с этой открыткой перед дверью с креповым траурным венком. Теперь она ехала обратно, уже пять дней в пути, и только-только пересекала границу восточного мира (в какую же даль забралась!), готовясь оправдываться за мужа, за свое бесприютное дитя, – а Оливер с каждой минутой был все дальше, среди бесконечных равнин и пустошей.

Она репетировала в уме, как будет рассказывать свою историю. Дедвуд – возможность, которой он не мог пренебречь, и она воспользовалась шансом побывать дома. Она оттачивала фразы, которыми представит его четырехдневную езду в дилижансе, его протекающую палатку и его работу на Джорджа Херста увлекательным приключением. И, облекая Запад и мужа в слова, начала оставлять их позади.

Она была подобна вечернему путнику, который в одном конце мира видит закатное солнце, в другом восходящую луну. После Омахи Оливер все отдалялся и отдалялся от нее в пространстве и времени, а Милтон и Огаста все приближались. С каждым часом родительский дом делался для нее драгоценнее, ее нетерпение – сильнее. Она не позволила Конраду сообщить о ее приезде телеграммой из Чикаго, не желая, чтобы ее отец или Джон Грант ночевал в Покипси, встретив ее поздний поезд. Она проведет ночь в гостинице и утром пересечет реку на пароме.