Хрустальная сосна - Улин Виктор Викторович. Страница 70

И еще было несколько цветных слайдов. Это снимал уже не Славка, а кто-то из ребят. Белые палатки, неизменная рыжая Вика, я с гитарой, кусок чьей-то ноги и вечер. Синеющий вечер, сиреневая дымка, красное солнце, падающее в провал между островом и горой… Я сжал виски руками. Господи — неужели все это было?

* * *

А потом однажды вечером дома раздался звонок в дверь. Я открыл, не глядя, тем более, в нашей двери не было глазка. На пороге стояла мама…

Вот уж кого я ждал увидеть меньше всего — хотя, как мгновенно успело пронестись у меня в голове, не был у родителей больше трех месяцев.

Если бы встреча была запланированной, я забинтовал бы руку, чтоб оттянуть открытие. Но сейчас мама застала меня совершенно врасплох. Я даже не успел спрятать руку за спину.

— Так, — сказала она. — Признавайся, что у тебя случилось? Почему ты к нам глаз не кажешь?

Мамина проницательность, к которой я должен был привыкнуть за двадцать пять лет, в очередной раз сразила меня наповал. Я покорно протянул ей искалеченную руку.

Была немая сцена. Впрочем, немой оставалась недолго. Мама начала разбирательство, в результате которого, как я и предполагал, причиной всех бед оказались моя женитьба и уход из родительского дома. Когда мама, словно угадывая абсолютно все, спросила меня, почему дома нет Инны, я вынужден был признаться, что моя жена уехала на стажировку в Москву. Накал страстей достиг такого градуса, что мне хотелось уйти даже из своего дома. Причем, как всегда, парадокс ситуации заключался в том, что каждая отдельная мамина фраза была абсолютно правильной, но по отношению ко мне и в целом все получалось так надоедливо, ужасно и несправедливо, что в самом деле единственным выходом оставалось куда-то бежать. Хотя теперь я уже и не знал, куда.

Мама стала настаивать, чтобы на время отсутствия Инны я переехал жить к ним, где получу должный уход: чистую одежду, еду, и так далее. При одной мысли о возврате к родителям мне стало плохо, я знал, что лучше буду жить один, ходить черт знает в каком виде и голодать, нежели провести с мамой хотя бы два дня. Я изо всех сил сдерживался, чтобы не разругаться с ней всерьез, поскольку знал — будет еще хуже.

Когда наконец ушла, я заметил, что у меня трясутся руки. Достал бутылку водки — к счастью, она была спрятана в буфет, иначе я получил бы еще и за пьянство — и налил большую рюмку. Вообще после отъезда Инны я стал прикладываться к водке почти ежедневно. Правда, пил не по стакану, а всего лишь по паре стопок. Но сейчас бутылка оказалась последней. Я подумал, что вот, скоро придется идти по магазинам, искать водку — и налил себе еще. На следующий вечер родители пришли уже вдвоем. Зачем мама притащила отца, чью реакцию можно было прекрасно предугадать, я не знаю. При виде моей руки у него начался сердечный приступ. У нас в доме, естественно, не было никаких нужных средств. Я хотел вызывать «скорую». Но отец отлежался на кровати и сказал, что ему лучше. Я все-таки очень волновался и отвез их обратно на такси. Стоило мне перешагнуть порог квартиры, в которой я родился и девятнадцать лет терпел уничтожающий мамин гнет, мне самому стало так плохо, что захотелось скорее отсюда бежать. Мама пыталась воспользоваться случаем и оставить меня ночевать. С большим трудом мне удалось вырваться.

Вернувшись домой, я вдруг понял, что все-таки в моей жизни есть что-то положительное. Лучше жить совершенно одному, чем с моей мамой… Я опять налил себе водки. Выпив, вдруг подумал, что завтра мама наверняка придет опять, а послезавтра, вероятно, приведет отлежавшегося отца. И своими ежедневными визитами — делаемыми в лучших побуждениях, с целью заботы обо мне — полностью отравит мое существование.

На следующий день я позвонил родителям и бодро наврал, что ухожу в отпуск, что профком дал путевку в санаторий и я уезжаю, поэтому мама может не беспокоиться, и так далее. Это должно было меня обезопасить.

* * *

А время отпуска в самом деле подошло.

Вообще-то отпуск — хорошее дело, если планируешь его заранее и проводишь согласно планам.

Планы у меня были. Только теперь о них не стоило вспоминать. Я немного поколебался; думал, что, быть может мне вообще не стоит уходить, поскольку я никуда не поеду, а от сидения дома сойду с ума. Но потом подумал, что за время отпуска постараюсь спокойно научиться писать левой рукой и сделать все, чтобы вернуться на работу более-менее нормальным человеком.

Вероятно, я и в самом деле имел возможность выбить путевку в профкоме. Но всю жизнь терпеть не мог таскаться по разным организациям и что-то просить, я просто не умел этого делать. И поэтому никакой путевки я не раздобыл, и весь мой отпуск заключался в том, чтобы просто не ходить на работу.

7

То, что в отпуск я ушел зря, не постарался добыть путевку или концов не уехал куда-нибудь сам, стало ясным через неделю пребывания дома.

Учиться писать левой рукой невозможно было целыми днями. От долгих упражнений почерк не улучшался, а только начинала болеть рука от непривычного напряжения. Я понял, что, возможно, научусь постепенно и медленно, через какое-то время. А насиловать себя упражнениями абсолютно бессмысленно.

У меня, конечно, были друзья. Разные: и оставшиеся с институтских, еще недавних времен, и кое-кто с работы, и просто друзья, найденные в разные периоды жизни. Но мне до сих пор не хотелось ни с кем общаться. Хотя бы потому, что каждому пришлось бы заново рассказывать о своей травме. А я уже столько раз это делал, что уже, казалось, потерял не три пальца, а несколько целых рук. Как назло, на второй или третий день осень, до сих пор мало отличавшаяся от лета, проявила свой характер. И начались дожди. Серые, нудные, бесконечные дожди, от которых тоскливо ныло внутри, и самого утра хотелось снова лечь спать. И самое главное, невозможно было выйти из дому.

Я пытался слушать музыку, перебирая свои любимые пластинки. Но странное дело: грустные мелодии Рахманинова, Вивальди, Чайковского, Шопена, которые в прошлом вызывали легкую меланхолическую тоску, сейчас нагоняли такое отчаяние, что впору было вешаться. И я стал читать. Оказывается, в кладовке собралась кипа толстых журналов, которые мы выписывали с Инной из года в год, но из которых мною были выхвачены лишь какие-то мелочи. Теперь я сидел в кресле у окна, слушая унылый шорох дождевых капель по карнизу, и перелистывал страницы «Нового мира», «Невы», «Юности»… Я пытался уйти в мир вымышленных героев и отключиться от собственных проблем, но это удавалось плохо. Потом, пересмотрев журналы, я взялся за книги. Первым делом снял с полки Алексея Толстого и стал медленно, с расстановкой перечитывать любимые «Хождения по мукам». Но потом вдруг поймал себя на том, что даже в романе подсознательно с повышенным вниманием читаю места, где описываются всяческие ранения и увечья… По-видимому, убежать от своего настоящего было невозможно.

* * *

Но днем было еще относительно терпимо. По-настоящему плохо становилось ночью.

Я практически перестал засыпать самостоятельно и теперь уже каждый вечер приходилось пить снотворное. Возможно, это было связано с тем, что я поздно вставал и целыми днями ничего не делал, не накапливал физической усталости, необходимой для нормального засыпания. Но скорее всего, причиной бессонницы было все-таки внутреннее состояние. Я где-то слышал или читал медицинский термин «депрессия» — и похоже, сам находился в таком же состоянии. У меня постоянно было плохое настроение. Ничто не радовало меня, не могло отвлечь от тоскливых мыслей о будущем. И еще более тягостных воспоминаний о прошлом. Настоящего же не было. И еще… Как ни странно, несмотря на умственное понимание необратимости вскрывшихся изменений и независимого хода событий, я жутко тосковал по Инне. Позвони она мне, я стал бы на колени у телефона и умолял вернуться, потому что чувствовал, что просто умираю без нее. Но Инна не звонила; вероятно, в своей Москве она уже не каждый день вспоминала о моем существовании. А я сходил с ума. Несмотря на то, что мы фактически не виделись — не считая двух коротких дней между ее приездом и отъездом — три с лишним месяца, я именно сходил без нее с ума. Особенно мне не хватало ее ночью. Потому что каждую ночь, даже после снотворного, я просыпался в самую глухую пору. Лежал по сложившейся в больнице привычке, глядя в черный полоток. Слушал боль в отрезанных пальцах. И чувствовал, как внутри все переворачивается от одиночества. От тоски по покинувшей меня жене. Хотелось снова закрыть глаза, потом проснуться еще раз, но по-другому. Чтобы, протянув руку, дотронуться до Инны, спящей рядом. И услышать ее мерное дыхание. Повернув голову, увидеть слабое свечение ее белых волос. И вдохнуть ее запах… Запах мучил и влек меня больше всего. В платяном шкафу висели оставленные ею вещи, на полках лежало ее белье — и все это хранило привычный, родной, так любимый мною запах. Который не ощущался, когда жена была рядом. И звал теперь, когда она была далеко. Я открывал шифоньер и осторожно, точно опасаясь спугнуть бабочку с пестрыми крыльями, перебирал ее летние платья на плечиках. Подносил к лицу тонкую ткань и вдыхал затаившийся в ней слабый аромат. Платья пахли по-разному. Ее старыми духами, ее телом — еще чем-то, родным и ускользающим.