Хрустальная сосна - Улин Виктор Викторович. Страница 73
А Саня Лавров стал неузнаваем. Летом он был просто мрачным. Сейчас же усох и почернел. И не произносил лишнего слова. Так тихо сидел за своим кульманом, что было непонятно, чем он там занят. Начальник встретил меня подчеркнуто холодно. Так, будто я нарочно отрезал себе пальцы, чтоб только отлынивать от работы.
— Здравствуйте, здравствуйте, Евгений Александрович, — приветствовал он тоном, не предвещавшим ничего хорошего. — Ну как — и в колхоз съездили, и отпуск отгуляли?
— Отгулял, — коротко ответил я.
— Ну-ну… — он со значением покачал головой. — Что ж, сочувствую вашему несчастью.
Эти слова прозвучали у него между делом, как извинение за ненароком придавленную ногу.
— И чем теперь заниматься думаете?
— Как чем? Работой.
— Работой?… Ну-ну… Работой это хорошо. Чертеж у нас новый на подходе. Скоро предстоит сдавать. Интересный чертеж… Правда, вы-то теперь навряд ли чертить сможете.
— Угадали, — я сухо кивнул. — Вряд ли.
— Ладно. Чертеж мы Александру Семеновичу отдадим, если он, конечно, возражать не станет.
Лавров отсутствующе молчал за кульманом.
— А вот вас чем занять?
Я ничего не ответил.
— Чем бы вас таким занять, — как мне показалось, с намеком повторил начальник. — Чем бы таким…
— Евгений Александрович до отпускам записку корректировал, — вдруг подала голос невидимая Виолетта. — Потом для Юрия Степановича проверял расчеты.
— Да, было дело, — равнодушно подтвердил Мироненко.
— Записку, расчеты… Ну-ну… — сказал начальник. — Ладно, будем думать, что вы теперь еще можете. Я стоял, как голый на рабском рынке.
— Хорошо, — наконец изрек начальник, порывшись в своих бумагах и достав какие-то исчирканные вдоль и поперек черновики. — Вот набросок еще одной записки. Разберитесь, уточните, вникните в смысл, исправьте что-нибудь. Раз уж вы мастером по запискам теперь стали.
— Спасибо, Илья Петрович — искренне ответил я.
И взяв растрепанную кучу бумаг, с облегчением сел за свой стол.
Дня два я разбирался, упорядочивал записи и вникал в суть дела. Потом более-менее представил и начал набрасывать собственный текст записки.
Легко сказать — набрасывать. Легко бросить, когда ручка летает как продолжение руки… Мне же каждая буква давалась неимоверным усилием. Потому что левой рукой я еще не научился, а правой писать подолгу не мог.
Я попробовал взять тупой карандаш — получилось еще хуже, потому что от неравномерного нажима он быстро сломался. Я достал второй, потом третий… И очень быстро извел все свои старые карандаши. Заточить новый я не мог, а просить сделать это кого-нибудь после того унижения, что уже испытал перед начальником, не хотел. Вернувшись к ручке, я пошел выводить буквы попеременно разными руками. К обеду боли в несуществующих пальцах уже не осталось. Болела вся рука; судорога сводила запястье и горячей стрелой била в локоть.
Несколько раз, уже не сдерживая себя, я в сердцах швырял куда ни попадя непослушную ручку или сломанный карандаш. Сидел несколько секунд в тупом оцепенении, потом шел искать. Я знал, что поступаю несолидно, мне было стыдно проявлять слабость перед начальником и Мироненкой — но я ощущал, что иначе не могу. Внутри уже отказали тормоза.
Народ собрался и ушел на обед, а я остался. Не хотелось быть со всеми, слушать разговоры и поддерживать беседу. Я раздумывал, что, вероятно, не стоит идти в институтскую столовую, а лучше выбежать на улицу и где-нибудь чего-нибудь перехватить. Вдруг в комнату вошла Виолетта. Как всегда неотразимая, в высоких сапогах, распахнутом кожаном пальто и с повязанным на шее газовым шарфиком. Видно, что-то забыла. Я сидел за столом, делая вид, будто читаю старые записи. Процокав итальянскими каблуками, она остановилась у моего стола. Я поднял глаза.
— Евгений Александрович, — кашлянув, сказала она. — Я тут… В общем, не хотелось при всех привлекать внимания в вашему несчастью… В общем, у вас рука болит, наверное? Судорогой сводит, когда ручку между двух пальцев зажимаете?
Я взглянул ей в лицо. Узкие, лисьи, красиво подведенные глаза, в тон крашенные губы. Из-под шарфика блестела золотая цепочка. И уходила куда-то в не первой молодости, но привлекательную тайну декольте: бюст Виолетты при ее худощавом сложении всегда поражал меня объемом. Запах новых духов обволакивал ее фигуру, и еле заметно пахло свежей лайкой от пальто. Уверенная в себе, современная женщина, которой должно быть плевать на все, кроме безупречности своего маникюра… И вдруг неожиданно от нее повеяло чем-то очень человеческим.
— Болит, — просто кивнул я. — И даже очень болит. И судорогой сводит, это вы правильно догадались.
— Знаете, у меня знакомая машинистка есть… Так у нее тоже от долгой работы кисть сводит. Она говорила, что если перевязать запястье, легче будет. У вас платок найдется?
Я молча, с удивлением смотрел на нее.
— Ну, или еще что-нибудь, чтоб завязать?
— Есть, — выдавил я, доставая из кармана носовой платок, который, к счастью, был абсолютно чистым. — Вот…
— Давайте. Давайте-ка вашу руку…
Виолетта ловко сложила платок жгутом, потом туго обмотала подставленное мною запястье, аккуратно завязала концы.
— Вот, попробуйте. Может, и вам поможет.
И словно стыдясь внезапного порыва, круто повернулась на каблуках и вышла вон, оставив за собой лишь тающее облачко духов. Я посмотрел ей вслед, потом взглянул на повязку. Ничего не понимаю я в людях до сих пор, — подумал я. — Нич-че-го… Виолетта, эта «ходячая вешалка для нарядов», как выразился однажды уверенный во всем Мироненко, единственная из всех — включая считавшего себя моим лучшим другом Славку — выразила ко мне настоящее сочувствие и попыталась оказать помощь. Странно. Весь ее облик, внешний и внутренний, равно как сложившееся мнение абсолютно не соответствовали возможности сострадать чужой боли. А вышло наоборот. И кто бы мог подумать…
Кто бы мог подумать… А что, собственно, я мог о ней подумать? Что я о ней знал? Только видное снаружи. Что она хороша собой для сорока лет, и не без оснований считает себя привлекательной женщиной. И смотрит на всех немного свысока, поскольку хорошо и модно одевается. Но что за всем этим? Кто она и как живет? Я ведь даже не знал, замужем ли Виолетта; на ней никогда не было обручального кольца. Наверное, была замужем когда-нибудь. Но сейчас? Чем она живет, что делает после работы, чем дышит дома и какой у нее дом? Как ей удается всегда хорошо выглядеть? И вообще — зачем она живет на свете?
Ничего я этого о ней не знал. Но сейчас вдруг подумал — быть может, она в самом деле не такая, всегда напряженная, стерва, какой выставляет себя перед нами. Быть может, ей так просто легче жить? А я до сих пор ничего в этом не понимал…
Я еще раз посмотрел на кончики, со старательной аккуратностью завернутые под край платка — и пошел обедать.
После обеда опять сел за свою записку.
Виолетта оказалась права. Нельзя сказать, чтобы писать стало легче, но рука болела чуть меньше. Словно тугая повязка, задерживая рождающуюся судорогу, не давала растекаться ей выше кисти. Надо бы поблагодарить ее, — подумал я, поднявшись из-за стола, и пошел за шкаф.
Территория Виолетты была строго им отграничена. Выражаясь языком политики, это был женский анклав внутри мужского государства. Там она занималась своими делами, тихо принимала подруг и пила кофе, пользуясь дополнительной розеткой.
Последний процесс давно был в нашем секторе предметом дебатов. Мы пили чай, заваривая его сразу на всех: кто-нибудь регулярно приносил заварку, или мы скидывались и покупали на сектор. А Виолетта предпочитала кофе у себя за шкафом. Причем не растворимый — раздобыть который в нашем городе всегда было трудно — а молотый, засыпая неимоверное количество в чашку и наполняя комнату ароматом, от которого можно было сойти с ума. Это если пила обычный московский. Если же ей кто-то привозил индийский или немецкий, то сектор впадал в оцепенение, будучи в состоянии продолжать работу. Кофе Виолетта пила в одиночку, никого не приглашая; даже своих подруг никогда не угощала, предлагая им только чай — что тоже было ясно по запаху. В общем, она оберегала свою маленькую нишу, куда не хотела пускать посторонних.