Тюрьма - Светов Феликс. Страница 17
— Так ведь и различать надо, — говорит он.— Мы с вами, скажем, ну… совершили ошибку, что ж нас в общую кучу…
— Ты о двух ли головах, молодой человек?! «Нас с вами…»! А Шуру с Генкой куда определишь? Ты знаешь, какая у Шуры статья — вот он перед тобой? Чем он тебя хуже?
— Перестаньте, Андрей Николаевич, — говорит Шура,— охота вам нервы мотать, такому не объяснишь, пока здесь не научат.
Но Андрея Николаевича уже не остановить.
— Вон ты какой! — кричит он.— А я предупреждаю, соломку стелю!.. Ты взятки брал, а Шура жену уходил, жива на его счастье —ты хороший, он плохой? Ты с бабой не разобрался, а Генка старика искалечил — так он, думаешь, потому мразь, что искалечил? Он потому искалечил, что мразь — не сечешь разницу? А среди тех, у кого галстучки, костюмчики, чистая анкета — среди них? По-твоему, тот человек, кто с дипломом, в «жигулях» с женой в Ригу, а с бабой в Сочи, кто курит «мальборо» и участвует в круизах, а кто с малолетки с зоны на зону, мохом оброс, пальцем сморкается, бабу годами не нюхал, не ноги у нее видит, а чтоб она ему щи сварила да портки сняла — плохой он, в кучу его, в общую, так ему и надо! Загородили Бутырку магазином, чтоб вид не портила, травите их, как тараканов, они нам, коммунистам запахом не подходят, смрад от них, а мы в партийный билет пять стольников со студента за прием и в ресторан с такой же лярвой, лишь бы чистенькая и в джинсах… Ничего, научат тебя, как попадешь на общак, там такие, как ты, с верхних шконок не слазят, там вас сразу раскручивают, и кум не поможет, хотя бы ты с поверки до поверки ему стучал..
— Андрей Николаич, да ты что?..— Дмитрий Иванович давно отложил амбарную книгу.— Горячитесь. Мораль существует или нет? Закон написан? Пусть я тут шесть лет, седьмой, пусть прокурор грозит вышкой — я не виновен, и я докажу, выйду, а те, кто…
— Не виновен?..— Андрей Николаевич приподнимается на шконке, ноги сваливаются на пол багровыми бревнами.— Это ты, старый пес, генеральный директор, коммунист, на которого миллион повесили — из того миллиона тысяч двести не хапнул? Ты шесть лет доказываешь, что они с нулями ошиблись, оговорили — вон сколько написал, никто читать не хочет! — а что на те нули себе построил и что у тебя с тех нулей осталось? Да как бы ты столько лет начальником удержался, кабы не хапал да с кем надо не делился, как бы в Мексику ездил, в Бразилию — сам рассказывал! Шестьдесят лет тюрьмы трещали, а тебе надо было?..
— Вы, Андрей Николаич, что-то… несообразное говорите…
— Несообразное?.. Да, я вор, знаю, что вор. И следователь знает, а я ему буду шесть лет голову морочить — так я от того чистым стану? Кабы я в Бога верил, да я б решетку целовал за то, что увидел! Думаешь, легко мне было всю жизнь воровать, а меня не берут, больно ловок… Мать хоронил, отпевал в церкви — да кто ж я такой, думаю? А тут… а тут…
Шура кидается к двери, жмет на кнопку звонка; Андрей Николаевич хрипит, заваливается головой. Сползает…
Дверь распахивается: вертухаи, белые халаты…
— Тихомиров!.. Выходи!..
6
В конце длинного коридора открытая дверь, вертухай кивает…
Он везет ботинками, в глазах туман…
Окно без решеток!.. Есть, есть решетка, без намордника, потому сразу не заметил: светло, снег лепит, и кажется…
Письменные столы один против другого… Она! Возвышается над столом, волосы желтой короной, лицо румяное, свежее, большие глаза сощурены на него, подперла подбородок, сверкает лак на пальцах, кольца…
— Проходите сюда, садитесь…
Он вздрагивает, поворачивается —за другим столом серая мышка.
— Тихомиров, Георгий Владимирович… мышка близоруко наклоняется над бумагами, застиранный халат подвернут на морщинистых ручках…
— Что с вами случилось, Тихомиров?
— Н-не знаю,— говорит он,— потерял сознание, не помню.
— С вами такое бывало?
— Н-нет… Бывало! — спохватывается он.— Сердце…
— Что сердце? Что у вас с сердцем?
— Болит, говорит он.— Колет. Печет. Валидол не снимает.
— В больнице лежали?
— Н-нет, но врач говорил, что…
— Снимите рубашку.
Он сбрасывает халат, стягивает рубашку, халат падает со стула на пол, он поднимает…
— Не торопитесь… Руку на стол, посмотрим давление…
Глаза у нее неожиданно мягкие, внимательные… Помоги, помоги!..— дрожит в нем.
— Сорок лет,— говорит мышка безо всякого выражения,— а давление, как у двадцатилетнего… Встаньте, я вас послушаю… Так, так… Повернитесь спиной…
Теперь он стоит против нее, рука с кольцами под подбородком, глаза сощурены… Духи! Перед глазами замелькало…
— У вас всегда так частит? Тахикардия…
— Да…— говорит он.— Не знаю. Когда перегрузки…
— Одевайтесь… На что еще жалуетесь?
— У меня. геморрой,..— говорит он,— кровь, не могу…
— Покажите.
Руки дрожат, не справляются с завязками, жарко…
— Давайте к свету.
Она не шевелится, те же глаза — да видел, видел он уже такие глаза!
— Хорошо,— говорит мышка,— я вам назначу уколы. Сердечные. Надо будет кардиограмму… Завтра…
Завтра!..
— Вы свечи употребляете?
— Д-да.
— Получите свечи… Дежурная!
— Я сама ему… сделаю, — говорит она.
— Да?..
В дверь заглядывает молоденькая в белом халате.
— Не нужно, Леночка, Ольга Васильевна сама сделает укол.
Вот оно, понимает он. Она лениво встает — высокая, гибкая, белый халат на ней, как перчатка, сверкает… Она выходит в дверь. Он оглядывается на мышку.
— Все, — говорит мышка и смотрит на него: «С сочувствием, с жалостью?..» — Идите. Сейчас вам сделают укол.
— Вы еще… посмотрите меня? — спрашивает он.
— Посмотрю. Сделаем кардиограмму, а там… Да вы успокойтесь, это бывает, все еще может обернуться…
— Где он там?! — она.
Что может обернуться, чем может… думает он. Напротив еще одна раскрытая дверь: большая комната, два окна без намордников, снег лепит и лепит…
— Дверь закрой!
Она бросает шприц, брякает о железо. Берет другой.
— Спусти штаны.
Он шагает к кушетке.
— Ты куда, привык?.. У нас с тобой будет другая игра, не захочешь. Или ты что слышал?
— Я ничего, ничего не слышал, — говорит он.
— Ничего?.. Стань к окну. Не бойся, я не таких видала.
Без новокаина…— мелькает у него.
— Не нравится?.. Разборчив. А говорят, у меня рука легкая.
— Лелегкая,— с трудом говорит он.
— Что-то ты легко соглашаешься. Ты всегда такой?.. Одевайся, я на тебя нагляделась…
Подрагивающими руками он завязывает подштанники, а она стоит перед ним, рука в кольцах держит шприц, как нож, глаза раскрыты — большие, яркие, и вся она, как сверкающая белая…
— ..Если ты сболтнешь в камере хоть слово из того, что услышал…— голос грудной, прокуренный и те же духи обволакивают его.— Я тебя поняла, я тебя еще там поняла, под простыней… Если ты скажешь хоть слово… Тебе зона курортом покажется, а ты ее еще не скоро увидишь. Сообразил, голубчик?.. И не бледней, со мной такие номера не проходят. Шагай.
7
Черный свод неба, твердь с подмигивающими мне звездами, сочный хруст травы, фырканье, перебирающей спутанными ногами лошади, костер догорает, вылавливаю в золе обуглившуюся картошку, пахнет дымом, цветами, с реки потянуло свежим ветром, все уже, уже алая полоса заката… Было, не приснилось? А разве может присниться чего не было? Если ктото рассказал, где-то прочел… И фырканье, и хруст, и запах дыма, и далеко далеко алая полоса… Разве об этом расскажешь, про чтешь? Было! Неужто было? Когда, в какой жизни?.. И я вспоминаю о себе с удивлением, с недоумением, с любопытством… Белые раскаленные изразцы, улыбающиеся нежные мамины глаза, тяжелые отцовы руки, сестренку — смешную, розовую куклу, щебечущую в ко рыте, в мыльной пене… Какая длинная, путаная жизнь… Почему длинная — потому что путаная? Или потому путаная, что… Одна любовь — первая, вторая любовь — вторая, и другая, следующая, не страсть, а горечь, не радость, а боль… Чья горечь, чья боль? Моя бы, ладно, не моя, чужая… Чужая? Может быть боль чужой, го речь — не своя, за другого?.. Только когда поймешь свою вину в чужой боли, свой грех в горечи другого… У меня радость — а там боль, у меня счастливая нежность — а там оскомина… Кто был соблазном, что стало соблазном, ввело в соблазн? Жена, которую Ты мне дал, сказал Адам. Первое предательство человека, первая измена Богу, совести, слом всего естества — нельзя миру без соблазна, сказано нам, но горе тому, через кого…