Тюрьма - Светов Феликс. Страница 41

Плутовской роман: грабеж в Иркутске, драка в поезде, три квартиры в Красноярске, генеральша в Свердловске: обчистил ее квартиру, а она за ним в Москву, и у ее подруги…

— Слушай, Гарик, тут не последнее слово — роман писать?

— Первая серия, — говорит Гарик, — там еще много чего.

— Так ты из Иркутска?

— Тебе не нужно, ты дело слушай…

А… в генеральше загвоздка, она его сдала, приревновала к подруге: роман о глупой генеральше, зачем ей, дурехе, ревновать, он и подругину квартиру взял…

— Ты во всем этом признался? — спрашиваю.

— А что признаваться, — смеется Гарик,— им все известно! Не все, на чем поймали. Мокрухи нет, тяжелое телесное — сто восьмая, сто сорок шестая, сто сорок пятая, двести шестая…

— Что же ты хочещь сказать в последнем слове?

— Чтоб заплакали: такой молодой, столько мог сделать полезного, а жизнь поломал — себе и людям, столько принес несчастий, год каялся, десять лет буду каяться, трудом искуплю, любая работа, любой приговор, чем больше, чем лучше, а лучше поменьше, молодая жизнь, все впереди…

— Постой, а то я заплачу.

— Давай, Серый, оформи, чтоб как песня…

Гляжу на него: незаурядный человек, в чем его сила? На вид хрупкий, а что-то звенит, сдержанная сила, как пружина, потому и камеру держит, смелость — вот в чем дело, бесстрашие, готов до коица, ничего, никого не боится…

— Бумага тебе нужна, ручка?

— Бумага у меня есть,— говорю, — где бы сесть?

— На моей шконке… Камера!..— голос у Гарика негромкий, а сразу тишина.— Чтоб тихо было… Толик, придави соловья!.. Давай, Серый, у меня свои дела…

Не гляжу на камеру, а понимаю — с меня глаз не спускают. Ну, Вадим, как ты тут себя окажешь?.. Надо бы с ним побольше, поближе — кто он такой, не от себя писать, от него, а что я про него знаю, сколько правды в том, что рассказал, только что известно следователю, на чем попался, а там еще… Соблюдать правила игры, больше ему не надо, сейчас не надо, но ведь когда-то поймет… Сейчас не захочет услышать, ему бы только выскочить… Нет, трезвый человек, знает, выскочить не удастся, получить поменьше, надо десять лет, меньше не дадут… Десять лет, думаю, какой в этом юридический, правоохранительный смысл, что с ним станет эти годы, это пока в нем бурлит жизнь, сила, веселая энергия… А что еще, что главное, в таком человеке — привязанности, раскаяние, о чем-то сожаление? Что будет через десять лет, во что они его превратят, а ведь он не сдастся, будет бороться до конца —за что бороться, чтоб себя сохранить или — выскочить, а для того все средства хороши, любой ценой… Усвоит правила игры, он их уже принял, убежден, что выиграет, всегда выигрывал, не понимает, что изначально проиграл, что в этой игре выигрыша быть не может, только поражение, ему не объяснишь, не поймет, пока еще мало, вот когда сломают, а сейчас ему нужно только одно… Что ж, тогда те самые слова, спа сибо полковнику, подсказал, мне бы не вспомнить, полковнику они не нужны, он жить не хочет, а этот готов на все, на любую ложь, в игре и не может быть правды… Значит, через меня эта ложь и двинется, но я всего лишь адвокат и у меня позиция моего клиента, я должен ему помочь — десять лет чудовищно, но двенадцать — это конец…

«У меня было время, чтобы понять, что произошло со мной. Спасибо тюрьме!.. — я пишу быстро, уже не думая.— Год в тюремной камере — это немало. Год — один на один со своей жизнью, со своей совестью. Триста шестьдесят дней и ночей я вспоминал и казнил себя, каждый день моей жизни стоял перед моими глазами, они и сейчас передо мной… Граждане судьи, весь этот год — в тесноте, в шуме и смраде я думал о своей жизни, я судил себя строго и беспощадно. Мне нет оправдания, граждане судьи, теперь я знаю, как прав был писатель, сказавший слова, которые горят в моем сердце: надо жить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, а я прожил свою жизнь без цели и смысла, приносил людям горе и страдания. Надо жить так, чтоб не жег позором стыд за содеянное, а мне горько и страшно вспоминать, что я наделал, что натворил, сколько слез пролито из-за меня. Я вспоминаю хороших честных трудовых людей, через их беду и несчастье я так легко перешагивал, они стоят передо мной: они трудились, а я воровал, они были бескорыстны и самоотверженны, а я, а я… Мне нет оправдания, граждане судьи! Этот год, граждане судьи, триста шестьдесят дней и ночей были самыми важными в моей жизни, у меня было время и я его не потерял даром… Моя последняя история в Москве, постыдное преступление, страдания, которые я принес доброй женщине, так хорошо меня встретившей и пригревшей, сколько слез она пролила!… Ваш приговор, граждане судьи, будет справедлив, я прошу вас только о справедливости. Ваш приговор будет строг, я заслужил любую строгость. Я прошу вас учесть, граждане судьи, что у меня никогда не было дома, я вырос без отца, без матери, у меня не было любви, семьи, детей, но… Я молод, у меня много сил и я отдам их все до конца, до последней капли, чтобы искупить вину перед Отечеством, перед теми, кто страдал из-за меня, перед вами, граждане судьи. Я убежден, у меня хватит сил начать новую жизнь, она началась для меня в тот час, когда за мной впервые закрылась тюремная дверь, но когда она передо мной через долгие годы откроется — по верьте, в нее выйдет другой человек. Эти страшные дии и ночи на тюремной шконке — целый год! — перевернули мое сознание, сотрясли меня, мне больно, страш но и стыдно за мою прежнюю жизнь и я заранее благодарю вас за ваш справедливый приговор…»

— Дашь сигаретку, Гарик?

— А как же, покурим… Пишешь?

— Да я уже написал.

— Ну да?.. Давай почитаем.

— Мой почерк не для чтения.

— Я любой прочту… Да… Для ГБ вырабатывал?

— Для них.. Вслух прочту.

— Наумыч, иди сюда.— говорит Гарик.— Наумыч у нас голова, все сечет…

Читаю с выражением, даже в глазах защипало…

— Сила,— говорит Гарик.— Как это у тебя получилось?.. Писатель! И Островский в самую точку…

— Молоток,— говорит Наумыч, —не зря жуешь хлеб… Надо бы еще попросить расстрела…

— Хотел, кабы для себя — обязательно, а тут испугался, Гарика пожалел.

— Может попросить? — говорит Гарик.— По моим статьям нет расстрела, чего бояться?

— Перебор, обозлятся…

Самое смешное, что я доволен, радуюсь, меня распирает — вон оно тщеславие, на чем только не ловят нашего брата, на любом червячке — клюнем, сглотнем!.. Лежу на шконке, теперь законно, заработал, вспоминаю свои трескучие фразы, дешевую риторику, успех у Гарика… Наумыч поумней, поморщился — расстреляйте меня!.. Стыдно? Стыдно, конечно… А для себя написал бы?.. Странно, мне никогда не приходило в голову, что суд неизбежен — адвокат, конвой, последнее слово… Тоже Островский?..

Напротив, на верхней шконке — Верещагин: голова набочок, бородка, чертит и чертит на листочке… Есть над чем подумать: он не захотел нарисовать им голую бабу, отказался, а я… Что ж, Островский — не голая баба? Эх, Вадик, Вадик… Какой я Вадик — Серый!..

Потянуло дымком. Возле окна, над шконкой Гарика торчит голова моего приятеля-шныря, дым валит в окно, оборачиваюсь на дверь: перед волчком встал лохматый Толик, загородил…

— Серый, давай к нам!…— это Наумыч.

Подхожу.

Гарик сидит на шконке, поджал ноги по-турецки, рядом грузин, Костя, Сева; Наумыч на своей. Шнырь ставит на шконку закопченую железную кружку.

— Начинай, Серый… — говорит Гарик.

Нельзя пить, вспоминаю я наставления, пока не будет своего… Им нельзя, а мне можно, гонорар, я человек профессиональный, заработал — пью.

Почти три месяца не пробовал чая, а такого никогда не пил: горячий, черный, густой…

— По два глотка — говорит Наумыч‚— передай дальше…

Заработал, думаю я, что же я заработал, у кого?..

— Как без меня жить будете, мужики? — говорит Гарик.

— Может, вернешься, — говорит Костя,— проси переводчика?