Пол и секуляризм (СИ) - Скотт Джоан Уоллак. Страница 40

Сосредоточенность политиков на восстановлении того, что считалось универсальной системой — мужчины на работе, женщины дома, — было одним из способов избежать обсуждения роста безработицы и социального неравенства. Дебаты об абортах и утверждение, что женщина должна выполнять прежде всего репродуктивную роль, как пишут Галь и Клигман, — «это замена дебатов о демократической политике» [417]. В публичном дискурсе, добавляют они, «семья обычно сакрализируется и не только националистами… Частное домохозяйство по-прежнему превозносится как место, где люди живут своей честной, подлинной и осмысленной жизнью» [418]. По мере того как уровень безработицы рос вместе с социальным неравенством и прекращением государственной поддержки школ, системы здравоохранения и домохозяйств, «образ стабильной, автономной семьи сохранялся, несмотря на… возросшее количество разводов и родителей-одиночек, а также несмотря на демографический спад и снижение государственного субсидирования рождения и воспитания детей» [419]. Идеализированная семья стала непререкаемо гетеросексуальной, но теперь в ее центре была сексуализированная жена/мать, полагающаяся на материальную поддержку мужа-кормильца. В Венгрии, как отметила Каталин Фабиан, «поляризации мнений относительно приемлемого поведения мужчин и женщин» была переведена в «гипермаскулинизацию и гиперфеминизацию» [420].

Исследователи отмечали «новый акцент на индивидуацию в … журналах и сексуализацию женщин» в Польше, Германии, Хорватии, Румынии и Болгарии. Этот новый медийный акцент — Галь и Клигман называют его «сексуализированным индивидуализмом» — отразился на многих женщинах из этого региона, в особенности на тех, кто вырос при социализме с иным самоощущением, а также на тех феминистках, которые утверждали, что достижение равенства — вопрос изменения экономических, политических и социальных структур, которое коммунизм так или иначе обещал, даже если не смог до конца исполнить. Это, однако, наложило глубокий отпечаток не только на более молодые поколения женщин, но и на то, как определялся посткоммунистический дискурс «свободы». Это была свобода вернуться к четким различиям между публичным и частным и тем самым к «естественным» системам гендерной асимметрии, но с новым, эротическим измерением. Это был отчасти иронический акцент, если учесть сообщения западных феминисток в 1990‑е о нежелании обсуждать вопросы секса, высказываемом их восточноевропейскими коллегами. Игнорировались также важные успехи в феминистских и гендерных исследованиях в этом регионе [421]. Впрочем, пока феминистки организовывали гендерные исследования, медиа прославляли возвращение женственности.

В ответ на то, что считалось подавлением истинной женственности при коммунизме, произошел бурный рост числа изданий, в которых «обсуждались женские хитрости, эротика, секс, косметика, красота и мода», а также всевозможные потребительские продукты. В Румынии «первым и наиболее успешным малым бизнесом были косметические и модные бутики» [422]. В Польше сексуальная свобода означала для некоторых доступность косметики и пластической хирургии (операции по коррекции носа и увеличению груди). Респондентка, отвечая на вопросы журналиста, так объяснила, зачем она записалась в школу женского очарования: «При коммунизме нам говорили, что внешность не имеет значения, важна великая цель, но, конечно, это была большая ложь» [423]. В Хорватии пресса представляла секс-шопы, порнографию и секс по телефону как «свидетельство получения священных плодов западной цивилизации» [424]. Журнал из бывшей Восточной Германии отказался от рассказов о работающих женщинах как об иконе женской красоты и власти, обратившись вместо этого к юным манекенщицам, «воплощению соблазнительной, женственной красоты» [425]. «Эротический бум» в России, как назвал его один социолог («конкурсы красоты, рок-культура, джинсы, порнография, объявления о знакомствах и проституция»), был ответом на «десексуализацию жизни при коммунизме, признанием своего телесного Я как неотделимой части идентичности человека» [426]. Анастасия Посадская из Московского центра гендерных исследований так говорила о сексуальной революции в своей стране: «Да, сейчас действительно молодые люди крайне интересуются сексом» [427]. Она предположила, что «ползучее распространение» порнографии было

неизбежной стадией, через которую общество должно было пройти. Табу на репрезентацию обнаженного тела и на публичное обсуждение секса было встроено в тоталитарную систему, но интерес к этим вопросам не прекратился только оттого, что они замалчивались [428].

Приход в посткоммунистические общества свободной сексуальности не вызвал единодушного принятия; ее противники встречались и среди левых, и среди правых. Одни феминистки ассоциировали ее с мизогинией — они возражали против того, что вновь обретенная, фривольная женственность рассматривалась как компенсация за потерю женщинами жизненно важной социальной поддержки ухода за детьми и занятости; другие видели в свободной сексуальности прикрытие для капиталистической эксплуатации и отрицания экономического и политического равенства, преобладавшего при государственном социализме; третьи, как Посадская, воспринимали ее как знак долгожданного освобождения [429]. Справа некоторые политики и представители духовенства осуждали сексуальную революцию как вторжение коррумпированной западной коммерции в то, что, как они надеялись, останется более традиционным (то есть досоветским) способом организации гендерных отношений. Терпимое или нетерпимое отношение к гомосексуальности было глубоко встроено в дебаты, апеллировавшие к религиозным заповедям (католическим, православным) для защиты гетеронормативной нуклеарной семьи. При таком взгляде религиозная свобода и восстановление гендерной «нормальности» шли рука об руку. Однако, какая бы позиция ни занималась, было ясно, что вновь обретенная сексуальная свобода была предметом пристального интереса. Рассуждая в категориях Фуко, можно сказать, что секс в этом контексте производился как свобода — как неоспоримое индивидуальное право.

Для моего аргумента о появлении в посткоммунистической Восточной Европе этого «сексуализированного индивидуализма» важно то, что, несмотря на разногласия, «новое самоощущение, использование тела и идеи о сексуальности» не расходились с появлением на Западе дискурса о сексуальной свободе в последние десятилетия XX века [430]. Эти восточноевропейские идеи о сексуальности были либо открытым одобрением западных тем, либо их вариацией, и они стали частью полемики, направленной против мусульман в этих странах. Приравнивание сексуальной автономии к демократии привело к стиранию значительной части гораздо более сложной истории статуса и агентности женщин при коммунизме — истории, которая только теперь начинает исследоваться во всех своих нюансах [431].

Переопределенная свобода

Подобно тому, как христианство в период холодной войны и сразу после него стало ассоциироваться с демократией, так и сексуальная свобода женщин (и в некоторых случаев ЛГБТ) стала в то же самое время атрибутом демократии. Определений свободы было много, и они не всегда согласовывались друг с другом; их нельзя было просто так редуцировать к единому набору убеждений. Но в качестве абстрактных риторических лозунгов («Свобода! Демократия! Сексуальное освобождение!») они были доступны для присвоения. И именно это случилось в новом дискурсе секуляризма, который самоопределялся в противовес исламу в конце XX и начале XXI века.