Некуда - Лесков Николай Семенович. Страница 148

Измученные лошади не пользовались отпущенными им седельными подпругами. Редкая, как бы нехотя, дернет клочок сена из стога, к которому их поставили, лениво повернет два-три раза челюстями и с непроглоченным сеном во рту начинает дрожать и жаться к опустившей голову и так же дрожащей соседке. Люди проводят ночь не веселее своих коней. Укутавшись в свиты и раскатанные из ремней попоны, они жмутся и дрожат под стогом, не выпуская намотанных на локти чембуров, потому что лошадей привязать у стогов не к чему, а по опушке поляны разбиваться опасно. Холод проникает всюду и заставляет дрожать усталую партию, которая вдобавок, ожидая посланных за пищею квартирьеров, улеглась не евши и, боясь преследования, не смеет развести большого огня, у которого можно бы согреться и обсушиться. Сон, которым забылись некоторые из людей этого отряда, скорее похож на окоченение, чем на сон, способный обновить истощенные силы. По опушке поляны в нескольких местах, также коченея и корчась, трясутся оставленные сигнальщики; около стога, служащего центральным местом расположения отряда, тихо бродят четверо часовых, уткнув подбородки в поднятые воротники своих свит и придерживая локтями обледеневшие карабины. В одном месте, подрывшись под стенку стога, два человека, стуча зуб о зуб, изредка шепотом обмениваются друг с другом отрывочными фразами.

– Хоть бы сухарь, – говорит один из них, молоденький мальчик с едва пробивающимся пушком на губах.

– Жди, Стась, жди, – отвечает другой, более мужественный голос, и опять оба молчат.

– А если их москали поймают? – опять шепчет ребенок, запахиваясь попоной. – Я не могу больше терпеть, Томаш, я очень голоден… я умру с голоду.

– Ты знаешь, – опять шепчет тот же слабый голос, – я видел сегодня мать; задремал на седле и увидел.

– Мать – наша отчизна, – отвечает другой голос.

– Томаш! – опять зовет шепотом ребенок, – знаешь, что я хочу тебе сказать: я ведь пропаду тут. У меня силы нет, Томаш.

Томаш ничего не отвечал.

– Я уйду, Томаш, – совсем почти беззвучно шепнул мальчик и задрожал всем телом.

Томаш опять ничего не ответил.

В другом месте, в глубокой впадине стога, укрывшись теплыми бараньими пальто, лежали другие два человека и говорили между собою по-французски. По их выговору можно было разобрать, что один из них чистый француз, другой итальянец из Неаполя или из других мест южной Италии.

– У меня в сумке есть еще маленький кусок сыру, хотите – мы поделимся? – спрашивал француз.

– Оставьте его; это не годится, когда наши люди голодают и мерзнут.

– Что вы делали в таких положениях в Италии?

– У нас никогда не было таких положений, – отвечал итальянец.

– Боже, какая природа, какие люди и какие порядки! – проговорил, увертываясь, голодный француз.

Около стражнической хаты стояли два часовых. Предводитель отряда, напившись теплого чаю с ромом, ушел в небольшой сенной сарайчик стражника и спал там, укрывшись теплою медвежьей шубой с длиннейшими рукавами. У дверей этого сарайчика, сидя на корточках, дремал рядовой повстанец. В сенях, за вытащенным из избы столиком, сидел известный нам старый трубач и пил из медного чайника кипяток, взогретый на остатках спирта командирского чая; в углу, на куче мелких сосновых ветвей, спали два повстанца, состоящие на ординарцах у командира отряда, а задом к ним с стеариновым огарочком в руках, дрожа и беспрестанно озираясь, стоял сам стражник.

– Ну, а сколько было фурманок? – спрашивал трубач стражника.

– Две, пане.

– Нет, четыре.

– Ей-богу, пане, две видел.

– А по скольку коней?

– По паре, пане, – парные, пане, были фурманки.

– И сколько было рудых коней?

– Два, сдается.

– А вот же брешешь, один.

– Может, пане, и один. Мряка была; кони были мокрые. Может, и точно так говорит ваша милость, рудый конь один был.

– И обещали они привезть провиант к вечеру?

– О! Бог же меня убей, если не обещали.

– И бумаги никакой не оставляли нашему полковнику?

– Боже мой, да что ж вы меня пытаете, пане?

– Бо ты брешешь.

– А чтоб мои очи повылазали, если мне брехать охота.

Старик опрокинул пустой чайник, разбудил спавших на хворосте повстанцев и, наказав им строго смотреть за стражником, улегся на хворост, читая вполголоса католическую молитву.

– Как это наш ротмистр в этой смердячей хате пишет? – сказал он, ни к кому не относясь и уворачиваясь в свиту.

– Тепло, да смрад там великий, – отозвался в темноте стражник.

В теплой хате с великим смрадом на одной лавке был прилеплен стеариновый огарок и лежали две законвертованные бумаги, которые Райнер, стоя на коленях у лавки, приготовил по приказанию своего отрядного командира.

Окончив спешно эту работу, Райнер встал и, подойдя тихонько к Помаде, сел возле него на маленьком деревянном обрубке.

– Как вы себя чувствуете, Помада? – спросил он с участием.

Больной тяжело вздохнул и не ответил ни слова.

Райнер посидел молча и спросил:

– Не надо ли вас перевязать?

– Не надо, – тихо процедил сквозь зубы Помада и попробовал приподняться на локоть, но тотчас же закусил губы и остался в прежнем положении. – Не могу, – сказал он и через две минуты с усилием добавил: – вот где мы встретились с вами, Райнер! Ну, я при вас умру.

– Постойте, мы возьмем вас.

– Нет, тут вот она (Помада потрогал себя правою рукою за грудь)… я ее чувствую… Смерть чувствую, – произнес он с очевидной усталостью.

– Вот, – заговорил опять словоохотливо Помада, – три раны вдруг получил, я непременно должен умереть, а пятый день не умираю.

– Не говорите, это вам вредно, – остановил его Райнер.

– Нет… мне все равно. У меня здесь пуля под левой… под левым плечом… я умру скоро… Да, через несколько часов я, наконец, умру.

– Как вы сюда попали?

– Я сам просил, чтобы меня оставили… тряско ехать… хуже. Все равно где ни умереть. Этот негр, – у него большая рана в паху… он тоже не мог ехать…

– От него гангренозный запах.

– Не слышу… У меня уж нет ни вкуса, ни обоняния… Я рад, что я…

– Вы радуетесь близкой смерти?

Помада сделал головою легкий знак согласия.

– Мне давно надоело жить, – начал он после долгой паузы. – Я пустой человек… ничего не умел, не понимал, не нашел у людей ничего. Да я… моя мать была полька… А вы… Я недавно слышал, что вы в инсуррекции… Не верил… Думал, зачем вам в восстание? Да… Ну, а вот и правда… вот вы смеялись над национальностями, а пришли умирать за них.

– За землю и свободу крестьян.

– Как?.. Не слыхал я…

– Я пришел умереть не за национальную Польшу, а за Польшу, кающуюся перед народом.

– Да… а я так, я… Правда, я ведь ничего…

Помада слегка махнул рукой.

Райнер молчал.

– Вот видите, как я умираю… – опять начал Помада. – Лизавета Егоровна думает, может быть, что я… что я и умереть не могу твердо. Вы ей скажите, как я «с свинцом в груди»… Ох!

Райнер еще ближе нагнулся к больному.

– Нет, ничего… Это мне показалось смешно, что я «с свинцом в груди»… да больно сделалось… А впрочем, все это не то… Вот Лизавета Егоровна… знаете? Она вас…

– Какое это лицо! Какое это лицо посмотрело в окно? – вскрикнул он разом, уставив против себя здоровую руку.

Райнер посмотрел в окно: ничего не было видно, кроме набившихся на стекла полос снега.

Райнер встал, взял револьвер и вышел через сени за дверь хаты.

Буря по-прежнему злилась, бросая облаками леденистого снега, и за нею ничего не было слышно. Коченеющего лагеря не было и примет.

Райнер вернулся и снова сел возле Помады.

– Я ведь вам десять копеек заплатил? – проговорил больной, глядя на Райнера. – Да, да, я заплатил… Теперь… теперь я свою шинель… перекрасить отдам… да… Она еще… очень хорошая… Да, а десять копеек я заплатил…

Райнер встал, чтобы намочить свой платок и положить его на голову впавшего в бред Помады.

Когда он повернулся с компрессом к больному, ему самому показалось, что что-то живое промелькнуло мимо окна и скрылось за стеною.