Записки Серого Волка - Леви Ахто. Страница 43

Меня здесь не знают, конечно, слышали обо мне, и мою кличку слышали, но никто из них не знает меня в лицо. Я пришел к ним не как Серый Волк, о «подвигах» которого они наслышаны, с чьими причудами они, пожалуй, смирились бы из-за его авторитета. Я пришел сюда не для того, чтобы пользоваться этим «авторитетом», я сказал им лишь имя, а оно для них – пустой звук. Итак, я для них просто человек, совершивший преступление. С причудами такого человека эти люди считаться не станут. А я захотел заставить их хоть немного почувствовать себя людьми, я должен их заставить, должен быть теперь сильнее их, раз сумел быть сильнее самого себя.

Начал с того, что предложил помыть пол. Надеяться, что это предложение будет встречено с восторгом или хотя бы с малейшим одобрением, было бы наивно. На меня посмотрели как на психического, и только. Тогда я просто взял и вымыл пол. Это был труд, камера большущая – 92 квадратных метра. На это занятие ушло часа три. Я работал, как муравей, таскал бачками воду, выливал на пол и скреб его деревянной шваброй. Я вымыл пол, чем вызвал общее презрение обитателей камеры, и не успел закончить свою работу, как на пол полетели окурки и жирные плевки. Все делали вид, словно меня и не было, и пол был такой же, как прежде. Я ничего не сказал. Это было бы бесполезно. На второй день я начал всю процедуру снова, чем вызнал уже не презрение, а гнев камеры. Но вымыл пол снова и опять не позволил себе разозлиться, когда его тут же загадили. Я вымыл бачки питьевые и даже парашу. Конечно, энтузиазм мой не был подхвачен. Хуже того – стали считать, что раз мне приятно поддерживать чистоту – на здоровье. Мне с удовольствием уступили возможность вытаскивать парашу, подметать пол, приносить воду, в общем – делать все то, что до этого хоть кто-нибудь должен был делать по необходимости. А теперь просто не надо было беспокоиться. Нет, это меня не устраивало. Эти люди меня явно не поняли.

Однажды, когда я домывал пол, кто-то, как обычно, с наслаждением отметил это смачным плевком, который шлепнулся на пол тут же, около моей еще согнутой фигуры. Плевок чуть не угодил на мой вспотевший нос. Это было пределом, я взбесился. Схватив бачок с питьевой водой, я швырнул его с силой об пол, опрокинул парашу со всем содержимым, перевернул стол, вылил на пол грязную воду из ведра и кричал, как сумасшедший: «Что?! Не хотите, чтобы было чисто?! Так вот вам! Вот! Вот!» И все вокруг крушил. Кто-то пытался меня остановить, но я схватил скамейку и так ему съездил по ребрам, что он, ойкнув, отлетел. Вся эта дикая братия смотрела на меня остолбенев, никто не издал ни звука. Открылась кормушка, но надзиратели не мешали, видимо, понимали, в чем дело. Наконец я выдохся и повалился на свою кровать. В камере – тишина. Потом кто-то произнес: «Ну и ну…» Кто-то коротко гоготнул. Затем чей-то повелительный голос начал командовать: «А ну, гаврики, за дело, уберем. Федя, хватай тряпку! Рыба – за водой, ты чего рот разинул, тебе говорю! Бери парашу, ставь на место, бачок тоже. Давай, давай!»

Я, не поворачивая головы, лежал. Послышался шум отодвигаемых кроватей, скамеек, началась всеобщая уборка. Значит – порядок. Моя взяла! Стало быть, хорошее способно пробиться даже через эти грубые шкуры, только надо быть настойчивым. Стало быть, мое решение правильное, и я на верном пути. Я встал и вместе со всеми принялся еще раз за уборку. Когда закончили – подошел к своей кровати и медленно начал собирать вещи. Все недоуменно посмотрели друг на друга, на меня, и кто-то спросил: «Куда ж ты собрался? Убрали же…» Я сказал тихо: «Наверное, мне лучше в другую камеру…» Я никуда, собственно, не хотел идти, надеялся, что меня, может, не отпустят. И точно. Кто-то сказал: «Брось ты!» Кто-то другой: «Оставайся, что ты…» Это было сказано довольно виновато. И, скрывая непривычную неловкость, кто-то пробасил: «Ладно уж, чистота – залог здоровья, что мы… не понимаем». Я остался.

* * *

Был суд. За хорошее поведение в быту и труде суд освободил меня досрочно от дальнейшего тюремного заключения. Последние два дня в тюрьме открыли мне неожиданно одно интересное явление: со мной приходили прощаться надзиратели, поздравляли, приглашали после освобождения в Балашов, обещали помочь устроиться. Теперь еду в колонию, наверное, туда, откуда приехал. Появились у меня друзья и враги – как всегда, когда не плывешь по течению, а живешь активно. Друзья не скрывают своего ко мне уважения, враги притаились, дожидаются удобного момента, чтобы открыться. Друзья из молодых, в большинстве люди, попавшие сюда впервые. Особенно подружился с одним совсем молодым парнем из Шахуньи. Симпатичный, с мечтательными глазами парнишка. Следует из колонии малолеток в колонию взрослых. Очень смышленый, десять классов образования. Он скоро освободится и, надо думать, никогда не попадет сюда снова. Вокруг него, когда я вошел в камеру, так и увивались аллигаторы уголовного мира, люди, почти никогда не жившие на воле, не имеющие никаких человеческих чувств. Я здорово помешал им.

Он показывал письма своих друзей, рассказывал о родителях. Все это не нравилось аллигаторам, и знаю, что приобрел много врагов. Только плевать мне на эту сволочь. Постников верит мне во всем, и я постараюсь показать ему то, что так трудно заметить в его возрасте. Ведь когда я был в его годах, разве не были для меня самыми авторитетными людьми приблизительно такие, как Серый Волк теперь?

В безвоздушном пространстве.

Я не знаю тебя, я незнаком с тобой, но, может быть, ты где-то есть – бескорыстный, искренний друг. Хочется поговорить с кем-нибудь, но хотя вокруг много людей – не с кем. Валяюсь вот уже четырнадцать суток в пересыльной тюрьме (пятой по счету). В камере 54 человека: дым, гомон, шум. Все говорят о чем-то, рассказывают друг другу что-то, смеются, ругаются, и им вроде весело. Но мне не хочется ничего никому рассказывать и слушать тоже. Только не слушать невозможно… До чего же нелепо! Все норовят излить мне горе свое…

«Будь мужественным в беде своей…»

Как их мало, мужественных в беде своей. С кем ни заговоришь, кто с тобой ни заговорит – все плачутся: как им тяжело, как они несчастны. И конечно, хотят, чтобы их ободрили. Какого черта они думали, когда делали то, за что их сюда загнали? А ведь все они тут не впервые, все вроде бывалые. Говоришь, ободряешь, но хочется послать к черту. И никто же не подумает, что и мне здесь не дом родной.

Вот вчера подрался… Они ко мне как к «иностранцу» – (как же – был за границей!) обращались с нелепыми вопросами о жизни за границей, причем, горько вздыхая, изъявляли жгучее желание попасть туда. Там, по мнению этих воздыхателей, текут молочные реки с кисельными берегами. Они недовольны решительно всем на своей родине. «За границей все лучше, дешевле, там лучше платят за труд, да и труд там не такой, как здесь, там законы справедливы и правительство лучше, и вещи там лучше, и даже женщины…»

Ведь их ничто не оправдает – мелких, пошлых, пустых. Они безуспешно пытаются винить свою родину в своих неудачах, восхваляя заграницу, готовые продать родину за хлеб с маслом! И разве это родину они так ненавидят? Нет. Это они труд ненавидят. В Америке они тоже будут недовольны, и в Англии, и в Италии тоже – везде, где придется жить, подчиняясь законам, и трудиться.

Один доказывал, что мы в общем скот и что общество, упрятав нас сюда, хотело заставить нас понять, что мы действительно скот. Этот, видно, самокритичен. Он говорил, что нас все же воспитывают и жизнь наша намного лучше, чем могла бы быть.

Я думаю, что он лишь в какой-то мере прав. Действительно, многие из нас – животные. Но при этом мы все же люди. Что же касается воспитания – нас воспитывают, каждого ровно настолько, насколько он в состоянии воспринять это воспитание. Но колония, по-моему, это фильтр. Сильные морально и физически или ловкие до подлости, те, кто имеет силы или умение победить все трудности и выйти на волю, – их общество хоть и не встречает с музыкой, но принимает.