Записки Серого Волка - Леви Ахто. Страница 45

Я ушел в барак и лег на свою койку. В памяти воскресло давно виденное: старые стоптанные женские башмаки и детские, тоже старые… Еще восемь рублей и письмо отца, бросившего своих детей. Я тогда не взял этих денег, но только потому, что их было очень мало…

Жестокая штука жизнь, она ничего не забудет, она все тебе со временем припомнит… Эх, как мне хотелось сейчас порассказать всем, кто этого еще не знает, какая это мерзость – жизнь воровская.

И вот пока я там лежал и соображал, ко мне подошел Георгий и сказал:

– Не надо, генацвале, не грусти, тебе тоже дадут ларек. – Он присел на край койки, тряс меня за плечо и все повторял: – Надо смеяться, генацвале, завтра добудем мясо, сварим суп, жить надо! А потом тебе ларек будет…

Он ушел, а затем пришли парни и сказали, что Георгия посадили в карцер. Оказывается, он пошел к начальнику колонии и там стал требовать, чтобы мне немедленно дали ларек. «Немедленно» это сделать не могли, обещали через пару дней. Нет, Георгий не мог этого терпеть, а когда его попросили покинуть кабинет, начал ругать начальство и бухгалтерию. Ну, ему и дали трое суток карцера. Только на другой день выпустили, вся бригада ходила к начальнику объясняться. Вот какой у меня напарник – генацвале.

А другой наш сотоварищ – Росомаха, имени которого никто не знает. Всe свое свободное время жертвует картам, можно сказать, с ними он родился, для них жил и с ними умрет. Только придет с работы, не успеем поужинать, как он, тасуя карты, мчится в кильдим, взывая: «Кто хочет сладко пить и есть – прошу напротив меня сесть!»

Что такое кильдим? Кильдим – это барак, где живет самый отвратительный народ. Вымогате-ли, картежники, отказчики – основное население. Там в одном углу режутся в карты, в другом – за ширмой из одеял еще чем-то занимаются; там, глядишь, кто-то спит совсем голый, все с себя проиграл. В общем кильдим – это кильдим.

Самый старый из нас – Быдло. Ему скоро стукнет пятьдесят. Был когда-то в колонии поваром, но однажды утром, когда работяги пришли в столовую, вместо завтрака нашли Быдло. Он сидел в котле и говорил:

– Сварите меня, ребята, мясо я проиграл.

Ему простили, потому что он большой чудак.

Еще есть у нас Кузя – маленький хитрый человечек, который и дня не проживет, если кого-нибудь не обманет. Обманы его пустяковые, например: выменяет на ерунду чьи-то кальсоны, раздавая сахар, положит себе лишнюю кучку, и все в таком же роде. Ребята к этому относятся добродушно, знают, что это его болезнь. А в общем парень он неплохой, это его багор частенько мне помогал, когда попадались тяжелые бревна.

А всего нас одиннадцать человек, и живем мы, как я уже говорил, дружно.

И уж, конечно, я меньше всего мог думать, что найду успокоение не в одиночестве, а в бригаде каталей.

Костры в оцеплениях в зимнее время необходимы. Когда работаешь, конечно, не холодно, но все же веселее, когда где-то неподалеку горит костер твоей бригады. Там, у костра, твой хлеб. Пристроишь его как-нибудь на умеренном расстоянии от огня, и он там поджаривается, делается вкусным. Потом, в обеденный перерыв, присядешь у костра и смакуешь его. Костры нужны зимою. Они горят повсюду, у каждой бригады свой костер, у всех, кому не лень его разводить, – костер. Вечером костры аккуратно тушат, но угольки прячут под золой, чтобы на другой день легче было разжигать.

Сегодня, бродя после работы (наша бригада закончила раньше) по зоне, я набрел на чей-то догорающий костер. Около него сидели фитили – так называют доходяг, отказчиков, промотчиков, потому что они, словно фитили, еле горят, от воздуха дрожат.

Костер все ниже, ниже…
Фитиль все ближе, ближе.

Сидят фитили согнувшись, а костер действительно все ниже. Одеты они паршиво, в тоненьких, почти без ваты бушлатах, заросшие, грязные. Костер вот-вот потухнет, еле тлеет, но им трудно подняться, отойти от него, чтобы хоть дровишек подыскать. Холодно. Если уж совсем погаснет огонь, придется волей-неволей идти за дровами. Беру пару поленьев, подхожу к костру, бросаю в огонь. Затрещал костер, обвились пламенем дрова. Присаживаюсь. Такова неписаная традиция: бросишь в костер хоть чурку – садись около него, если есть место.

Сидят фитили, молчат.

– Курить есть? – спрашивают. Я не курю.

Сидим. У каждого какие-то думы. Уже стемнело, зимний день короток. Скоро съём – заколотят по рельсу.

От костра поднимаются искры, иногда ветер обдаст дымом, и тогда зажмуриваю глаза, чтобы не лить слезы. Фитили целый день сидят у костра, их выводят на работу, но они слабые, заморенные, разведут костер и сидят. А вечером их за то, что не работали, – в карцер. На второй день опять то же самое. Их жизнь незавидная: карцер, голод, холод. Они боятся холода, и именно потому им суждено мерзнуть – ведь им не дают новых бушлатов, а старые они обтрепали, а многие проиграли или променяли на хлеб. Они боятся голода, и именно потому они всегда голодные – ведь работать они не хотят. Они боятся загнуться от работы – и загибаются от недоедания, от холода, кровь-то их не греет. Бесполезно им объяснять, что у костра холоднее, чем у штабелей, где люди работают почти в одних рубашках, какой бы ни был мороз.

Меня они знают. Знают, что и я когда-то не выходил из зоны, хотя не был в отказчиках; они знают, что я был инвалидом, и удивляются, чего это я пошел в лес. Говорю им, что мне нравится, и пытаюсь передать хотя бы частично то, что ощущаю. Они говорят: «Тебе хорошо, ты вон какой здоровенный амбал». Чудаки. Ведь они не знают, какие меня мучают боли. Но кое-кто из них прав.

Вот Моргун, маленький, тщедушный, неразвитый совсем физически. Какой от него в лесу толк? Разве сучки собирать, но и это тяжелая работа. Легко сказать: сучки… Но он, Моргун, ничем не болеет, и поэтому медкомиссия определила ему первую категорию. А раз первая – надо идти в лес. А Моргун не хочет, боится, тяжело ему. Об этом следовало бы кому-то думать. Для начальства степень его исправления измеряется количеством мозолей, только у него они на мягком месте – натирает в карцере. Рано или поздно его трудоустроят на легкой работе, а пока он сидит у костра и грустно смотрит в огонь.

* * *

Капитан Белокуров… С этим человеком у меня образовались самые непонятные отношения за мое пребывание в колонии. Он призван воспитывать нас, а, видимо, взял на себя обязательство преследовать меня. Он ревностно следит за каждой моей неудачей, где бы мы оба ни находились, вызубрил наизусть мое личное дело, тычет мне в нос моими неудачными побегами, тюрьмами, карцерами. Когда меня привели из Красновишерска после моего последнего побега и водворили в изолятор под следствие, я даже не удивился его появлению. А он спокойненько, как всегда, словно читая лекцию или доклад, начал взвешивать мои шансы – «за» и «против» – в этом последнем мероприятии. Нет, он не издевается, а вроде решает математическую задачу: вот это плюс, а вот это минус.

Когда я приехал из тюрьмы, он меня тут же вызвал и, словно не было двух лет разлуки, начал подытоживать факты, которые были, разумеется, не в мою пользу. Именно поэтому терпеть этого человека не могу, хотя не признать его правоту иногда тоже не могу. Все, что он говорит, конечно, правда. Но в том-то и дело: всюду правда – газета, радио, начальники – все говорят тебе правду, внушают с утреннего подъема и до отбоя: ты должен «понять», ты должен «выходить на прямую», ты обязан «исправиться». Вот он меня все вызывает и тянет жилы – раньше за старое тянул, теперь, будто это его кровное достижение, начал захваливать за то, что вот я все же «понял», «исправляюсь» и «выхожу на прямую»… Придешь вечером с работы уставший, мечтаешь об ужине, постели, но не успеешь войти в зону, он вызывает – как день прошел? Ну что там может быть особенного? Неужели он думает, что это его неотступное преследование заставило «понять»? С ним еще, пожалуй, поспорить можно, мысль у него часто примитивна – цифры, даты. Цифры я вообще плохо запоминаю. Вот и решил – черт бы его побрал! – нарушить эту плавную линию правды и не вышел на работу. Конечно, угодил в карцер. Он, как узнал, вызвал и… началось.