Благие намерения - Лиханов Альберт Анатольевич. Страница 11
По дороге мы говорили о разных пустяках, и я, не решаясь перебить мысли директора, все ждала подходящего поворота темы, когда Аполлон Аполлинарьевич сам заговорит о школе.
Но он восхищался погодой, рассказывал про охоту – сейчас самое время, оказывается, для охоты на зайца, а Аполлоша, выяснялось, всю свою жизнь, до прошлого года, провел в райцентре, где учительствовали его предки и где начинал он сам, и охота с гончей на зайца была любимым отдыхом.
– А не жалко? – спросила я. – Зайчишек-то?
– Естественники – народ безжалостный! – ответил Аполлон Аполлинарьевич и хитровато посмотрел на меня, точно хотел еще что-то добавить, да не решался.
– Но ведь не всегда? – улыбнулась я.
Лужицы покрыло тонким ледком, я наступала на него, и он хрустко лопался.
– И вообще может ли быть учитель безжалостным?
– Как всякий человек, – ответил Аполлоша. – Должен быть и безжалостным, если речь идет о дурном, о враждебном, о том, что калечит душу.
Я срывала осиновые листья, полыхавшие яркими огоньками – лимонным, оранжевым, алым.
– Надо конкретно, – сказал Аполлон Аполлинарьевич. – Не люблю общих положений. Они как рецепты, а в нашем деле рецептов не бывает. Всякий раз новое.
– А я конкретно. О своих зайчишках. Им-то требуется жалость!
Директор закашлялся, но промолчал.
– Вам приходилось работать с сиротами? – спросила я.
– В моей бывшей школе они были, но, как правило, жили с родными, с бабушкой, например. А чтобы сразу двадцать два, никогда.
– Я перечитала Макаренко, но кроме общепедагогических посылов – ничего.
– Вряд ли опыт его колонии применим у нас.
– Но ведь порой просто не знаешь, как поступать.
– Да вы не печальтесь. Хотите, раскрою секрет? – Он расплылся, развел руки в сторону. – Этот секрет еще мои бабушки и дедушки открыли. И родители мои частенько пользовали. Когда не знаете, как поступать, поступайте естественно. – Он рассыписто засмеялся. – Это вам я, естественник, говорю. Естественно! Самая высокая правда!
Я улыбнулась ему в ответ. А он молодец, кругленький наш директор! Рассказать бы ему, как я решала, в насколько естественным виде мне с девчонками под душем быть. Но Аполлоше не расскажешь. Все-таки мужчина, хоть и директор школы. Да и одной естественности маловато, нужна наука, а книга для работников детдома, которую я проштудировала, дала не ахти как много. Но, главное, нужно сердце. Однако и сердце не беспредельно. На сколько детей может его хватить? На сотню? Но это же просто фраза, которая становится преступно бессмысленной, если говорить о живых людях и о мере, которой взвешиваются реальные, а не выдуманные, не воздушные чувства. Чувств каждому дано в пределах, человеческое естество не безгранично, и даже такая нежная материя, как сердечность, не бесконечна.
И я принялась говорить о том, что мучило меня возле Колиной кровати, о том, к чему без конца возвращалась, о том, что ни наука, ни самые разумные методики заменить не способны.
Я старалась говорить спокойно, стремясь быть рассудительной, похожей на настоящую учительницу, взвешивала каждое слово, но постепенно распалялась, не получалось у меня спокойно, и Аполлон Аполлинарьевич, я видела, заволновался вместе со мной.
А я говорила про Колю Урванцева, про то, какие у него глаза по утрам, как он обнимает меня, Машу, Нонну Самвеловну, расспрашивает без конца, но это не обычные расспросы малыша-почемучки, а осознанная любознательность, которую надо всячески развивать, а главное, про то, что Коля оказался в особых обстоятельствах, которые приблизили нас, взрослых, к нему, а его к нам. Мы общались с ним в эти дни куда как чаще, если бы он был здоров, вот в чем закавыка! И этот вывод тянет печальные мысли. Этот вывод означает, что в обычных условиях нас просто-напросто не хватает на всех. А малышам из детдома нужно тепло иного порядка – не учительского, а родительского, когда на одного ребенка хотя бы один взрослый. Так что наше внимание к Коле не норма, а исключение, вызванное операцией, дорогой Аполлон Аполлинарьевич, и даже если собрать нас всех – вас, меня, Машу, Нонну Самвеловну, – если даже присоединить сюда повариху Яковлевну, которая как-никак старается на выходные сготовить что-нибудь повкуснее, а значит, по-своему воспитывает ребят, если нянечек собрать, дворника дядю Ваню – всех, кто имеет прямое отношение к малышам, нас будет мало, слишком мало на двадцать две непростых души, которым – всем до единого! – требуется повышенное внимание.
Нет, нет, пусть простит меня Аполлон Аполлинарьевич, я выбрала не те слова. Не внимание. Любовь.
Приглядеть, нос вытереть, подшить свежий воротничок, выучить грамоте, вкусно накормить – на это еще куда ни шло, на это нас хватит. Но нашей любви, ласки, родительского тепла – если даже каждый будет образцово честен в чувствах – просто физически не хватит. Вот и подумаем давайте, как быть. Ведь если серьезно заняться одним, двумя, тремя, то эти трое получат больше, это бесспорно, но зато остальные окажутся обделенными, хоть в чем-то, но обделенными. И это несправедливо, неправильно, а распределить себя на всех – возможно ли это, верно ли? Воспитывать надо в глубину, то есть по вертикали, а не по горизонтали…
Я размахивала руками, а Аполлон Аполлинарьевич стоял передо мной, нахмурив лоб и опустив голову, будто провинившийся ученик перед строгим учителем, кепочка блинчиком сдвинулась на макушку круглой – по циркулю – лысой головы. Так что в какой-то самый неподходящий момент, высказав серьезную мысль, оснащенную графиком, начерченным в воздухе пальцем, – как надо воспитывать, изображая этот график – я неожиданно для себя улыбнулась.
Аполлоша оглядел меня озадаченно, потом что-то сообразил, покачал головой и укорил меня:
– Нехорошо, Надежда Победоносная, смеяться над старым человеком!
– Уж над старым!
– А как же! Мне четыреста восемьдесят семь лет! Представляете? Семидесяти лет умер один дед, второй прожил шестьдесят семь, одна бабушка шестьдесят девять, вторая восемьдесят три, отец – семьдесят два, маме сейчас восемьдесят да самому сорок шесть. Вот и считайте. Четыреста восемьдесят семь.
Говорил Аполлон Аполлинарьевич грустно и резко сразу, и я притихла, поняла, что он всерьез.
– Из них только педстажа лет триста, если не больше. А вы, двадцатидвухлетняя дебютантка, пытаетесь поставить эти триста лет на колени.
Вот не ожидала такого поворота.
– Помилуйте, Аполлон Аполлинарьевич! При чем тут предки?
– При том! – воскликнул он сердито, глядя куда-то в сторону. – При том, что я не знаю, как вам ответить. И себе как ответить.
Он закинул руки за спину, сгорбился, совсем на колобка стал похож и двинулся совершенно невежливо впереди меня, никакого внимания не обращая, как он выразился, на дебютантку, выкрикнув напоследок из-за плеча:
– Случай у нас нетипичный! Нет главных наших помощников! Родителей!
– Слушайте, Аполлон Аполлинарьевич, – крикнула я, обгоняя его. Я даже подпрыгивала от радостного возбуждения. Мне казалось, гениальная идея озарила меня. – А если съездить к специалистам?
– Куда? – остановился директор, нелюбезный оттого, что сам не мог ничего придумать.
– К Мартыновой, в детский дом.
11
Когда я сказала Лепестинье, что уезжаю в район проведать детдом, где росли мои ребята, она ничего не произнесла, но лицо ее выразило сразу множество чувств. Вообще с тех пор, как моя хозяйка побывала в школе, она совершенно переменилась.
Ходила по половицам на цыпочках, когда я была дома. Норовила непременно меня накормить, хотя обедала я с ребятами, и страшно обижалась, если я отказывалась от ее щец или котлет, причем обижалась молча, ни слова не говоря, так что я ела снова.
Так вот тетка Лепестинья узнала, что я еду в район, и лицо ее вначале выразило массу смешанных чувств – удивление, опаску, печаль, недоверие, еще что-то такое неведомое мне, но потом эта гамма сменилась другим, ярко выраженным – решительностью.