Благие намерения - Лиханов Альберт Анатольевич. Страница 9
Значит, я должна им помочь, не так ли? Я, знающая, что такое счастье.
Только как?
Как помочь Лене Берестову, сероглазому крепышу, весельчаку и неунываке, отец которого спился после смерти жены и забыл не только про сына, но и про себя?
А Женечке Андроновой? Севе Агапову? Косте Морозову? Лене Савичу? Малышам, чьи имена то подлинны, то выдуманы педсоветами, чтобы оберечь ребят от продолжения материнских ошибок?
Я стояла у окна, глядя на улицу, и не видела ее.
Толстой сказал, что все счастливые семьи счастливы одинаково, а каждая несчастливая несчастна по-своему. И я, взрослый человек, только теперь начинала понимать эту фразу.
У каждого моего птенца было свое несчастье. А я, счастливый человек, не знала, не думала о них. Человек безмятежной судьбы знает, конечно, о бедах, о том, что есть несчастные, а среди них и дети. Но жизнь устроена так, что несчастье счастливому кажется чаще всего далеким, порой даже нереальным. Если у тебя все хорошо, беда представляется рассыпанной по миру маленькими песчинками, несчастье кажется нетипичным, а типичным – счастье. Да, когда человек счастлив, ум как бы теряет осторожность, дремлет. Знание уступает место чувству, и, наверное, это справедливо. Счастье не будет счастьем, если оно каждый миг станет думать о беде и горе. Но правда трезвее благополучия. Пока есть жизнь, будет и беда. Будут аварии и землетрясения, будет смерть, она неизбежна, и будет, наверно, человеческая подлость – что-то не исчезает она никак. Да, несчастья – это неизбежность, но если все несчастья собрать вместе, как здесь, в интернате? Что же получится? Груды беды? Темный день? Мрак?
Что ж, выходит, так. И нет другого выхода, как развеять этот мрак, когда речь идет о маленьких людях. И еще: защитить от тяжелого легче, когда те, кого надо защищать, вместе.
А темный день… Главное, чтобы он не повторился у них, вот что. Темный день, беда, собранная в тучу, предназначена только для сердца учителя. Дети должны жить. Расти, радоваться. Слава богу, они плохо помнят свою беду. Многие и не знают о ней.
Что же касается меня… Я должна содрогнуться от этой беды. Я должна носить ее в сердце, что поделаешь, оно дано человеку не только для счастливых нош. Но я не имею права жить одним прошлым этих ребят. Только их тяжестью.
Мне поручили их осчастливить.
Легко сказать…
8
К вечеру в интернат заявилась Лепестинья. Увидев меня, ухватила за локоть и зашептала жарко в ухо:
– Ты чо, девка, сдурела, я ведь извелась вся, думала, не найду в школе, позвоню милиции.
– Что ты! – Мы с ней по-родственному, на «ты».
– Чо, чо, как я перед матерью твоей отвечать стану, а? Вон на карточке-то строгущая какая!
Вот какое откровение! Я рассмеялась, повела Лепестинью в игровую: пусть посмотрит, какая у меня работа, и не горячится впредь – ночевать я здесь не раз еще буду.
Лицо у Лепестиньи побито рыжими веснушками, а брови и ресницы такие бесцветные, что кажется, словно их вовсе нет. Удивление, восторг, негодование она выражает очень явственно: глаза округляются, линии, означающие брови, превращаются в дужки, да еще ноздри у Лепестиньи отчего-то расширяются – так что чувства у нее очень даже заметны. И она их не прячет. Кажется, целый день то удивляется, то возмущается, то радуется, и все одинаково.
Когда увидела нашу роту, поразилась, цокала, качала головой, округляла брови, потом полезла под кофту, вытащила из какого-то тайного уголка конверт.
– На-кась, пока не запамятовала.
Письмо! От мамы!
Я торопливо порвала конверт, развернула большой лист бумаги, сложенный вшестеро. Крупным, размашистым маминым почерком на листе начертана единственная фраза: «Может, все-таки пощадишь меня?»
Я сунула письмо в карман, рванулась к окну. Наверное, у меня было такое лицо, что брови Лепестиньи опять поехали вверх. Я помахала ей рукой, говорить не было сил.
Мама, моя строгая мамочка, наверное, ни на шаг не отступала от меня в эти дни и минуты. Когда Маша рассказывала про автобус, стояла рядом. Там, в вестибюле, тоже не отходила. Читала вместе со мной ребячьи бумаги. Моя дорогая мама держала меня за руку и слушала мой пульс. Следила, когда он чаще. И когда я признала себя счастливой в сравнении с малышами, когда я признала собственное благополучие, когда я крикнула сама себе, что человек, имеющий мать, владеет громадным преимуществом, она прислала ноту наступательного характера.
Я металась по коридору, в бессилии стискивала кулаки и перебирала варианты ответа, достойного маминой фразы.
Из паники вывела Маша. Вернее, жизнь. Впрочем, Маша становилась для меня олицетворением жизни. Едва только появлялась Маша, как я начинала учиться чему-нибудь. Красиво, углом вверх, ставить подушки, молниеносно, не прекращая разговора, пришивать пуговицу, аккуратно и ловко штопать носки. Наверное, я толковей объясняла ребятам уроки, но это было единственное, где я обгоняла Машу.
Так вот, Маша возникла передо мной в самый разгар моих метаний и проговорила довольно спокойно:
– У Коли Урванцева болит живот.
– Вызвать «скорую»? – Одним рывком Маша вернула меня к действительности.
Коля ходил вдоль стенки в игровой комнате и басовито подвывал, а остальные преспокойно возились, кричали и вообще занимались своими делами, совершенно не обращая внимания на Колю, который, казалось, и не ждал никакого участия, а надеялся только на себя.
Любопытное дело, Маше, когда она пыталась взять его за руку, Коля не дался, а завыл еще басовитее, мне же уступил тотчас.
Мы увели Колю в спальню, я положила его на кровать, пощупала живот. Дело пахло образцовым аппендицитом – боли справа внизу, при нажимании усиливаются. Маша побежала к телефону, а когда явилась вместе с бригадой из «Скорой помощи», Коля сладко всхрапывал у меня на коленях.
Врач оказался довольно свирепого и решительного вида – пиратская борода, рыжие усы, этакие оловянные, безразличные глаза, и, проснувшись, Коля завыл еще сильнее. Думаю, от страха.
То ли он стерпел, не желая ехать со страшным врачом, то ли приступ прошел, живот, как ни мял его доктор, был без всякого признака болей.
Нам пришлось объясниться с врачом, которого очень разъярил ложный, как он выразился, вызов, но этим довольно умело занялась Маша, особенно на лестнице, откуда слышался ее бойкий говорок. Одним словом, Коля встал на ноги и пошел назад в игровую.
Беззубая Зина Пермякова, увидев его, прошепелявила:
– Я ше говорила, што он шимулирует. Уше второй раш.
Мы еще пошутили с Машей о полезных свойствах страха, но через час приступ у Коли повторился. Когда мы прибежали, он лежал на полу, лицо его побледнело, к животу невозможно прикоснуться, а ребята снова не обращали на него внимания. Только Зина ворчала:
– Шимулирует.
«Скорая» на наш вызов ехать теперь не торопилась, я гладила Колю по голове, взмокшей от пота, и кляла себя: надо было настоять, чтобы мальчика взяли в больницу.
Врачи все не появлялись. Меня стало знобить. Что это было? Да, страх. Но только не за себя. За Колю. Дикая мысль пришла мне в голову…
Белые халаты наполнили комнату, молоденькая врачиха, пожалуй, моя сверстница, смазанные расплывшиеся за окном машины, серые дома, больничный коридор с тусклым светом.
Я бегала по нему точно помешанная. Мысль, поразившая меня в школе, вернулась снова, парализуя всякую способность действовать здраво.
Если Коля умрет – ведь умирают от аппендицита! – некому и поплакать о нем, кроме нас с Машей.
Какими только словами не проклинала я себя! Каких только клятв не давала на будущее – при первой же боли, при первом признаке неблагополучия звать врача, директора, самого бога, только чтобы не прозевать, не пропустить, не проморгать.
Будь Коля моим собственным сыном, я страдала бы, наверное, меньше. Но именно потому, что он не был моим, и именно потому, что у Коли не было никого, я не могла простить себя.