Мой генерал - Бакланов Григорий Яковлевич. Страница 1
Григорий Бакланов
Мой генерал
Фамилия моя — Бородай, а в те времена, когда история эта начиналась, звали меня Олег. Впрочем, она звала по-другому, так только она меня называла, и однажды, в счастливую минуту, я сказал ей: Мой генерал! И это осталось. Но уже давно я — Олег Николаевич.
Поддавшись веяниям последних лет, когда на пустом месте стали появляться потомки дворянских родов, в Рыльске вдруг объявилась боярыня, а некий бывший летчик, доныне происходивший исключительно из рабочих и крестьян, оказался столь древнего боярского рода, что сами Романовы пред ним — худородные, вот в эти годы внезапных превращений один мой дальний родственник, пребывающий, как у нас говорят, «на заслуженном отдыхе», то есть — в бедности, тоже занялся исследованием нашей фамилии Бородай: не могла же она вовсе ничего не значить в истории. И докопался: Бородай был славным сподвижником Тараса Бульбы. С тем и приехал ко мне возвестить, откуда есть пошло и кто мы на самом деле. «А ты не знал? — удивился я. — Это же Бородай убил Андрия. А Гоголь все переврал, приписал его подвиг Тарасу Бульбе. Иначе самое главное не получалось: я тебя породил, я тебя и убью…» Видели бы вы, какой яростью полыхнули кроткие глаза престарелого моего родственника: вон что оказывается! А когда он понял (да я еще возьми и улыбнись), свернул в трубку так чудно разрисованное генеалогическое древо и с тех пор знать меня не хочет. Не исключаю, что недостойную ветвь, меня то есть, он тогда же от древа отсек.
Но это все — к слову. А когда история, которая прошла через всю мою жизнь, только начиналась… Впрочем, рассказ о ней придется начать с конца.
Поздней осенью 199… года вышел я из метро, подпираемый в спину теплым его дыханием, и сразу попал в шумное торжище. Стоило ослабевшему государству чуть отпустить вожжи из некогда властных рук, и явилось все: фрукты со всех континентов, каких и не видывали раньше, горы еды, колбас, рыба всех сортов, куриные замороженные и отмокшие ноги, прозванные «ножки Буша»… Тут же обменивают доллары на рубли и рубли на доллары, тут же, на виду и на ходу, у вагончиков на колесах, едят с бумажных тарелок поджаренные немецкие колбаски, запивают пивом из жестяных банок, крутятся в грилях облитые жиром куры на вертелах, гомон, толкотня, бешеные ритмы музыки.
Отдельно, у серой бетонной стены сидел на холодном асфальте таджик в зимней шапке. Он был черен лицом, на его скрещенных ногах спал укутанный в тряпье младенец; девочка, стоя, покрывала платком густые, набитые пылью волосы, и еще мальчик, старший, лет шести, пригорбясь, протягивал прохожим грязную ладошку.
Запах жареных колбасок доносило сюда ветром. Люди шли мимо. Из Таджикистана, где полыхала гражданская война, изгоняли русских, и они, бросая все, еще и ограбленные по дороге, уезжали и уходили в никуда: в России их тоже никто не ждал. И в Россию же от таджиков бежали таджики, от смерти бежали. Много их по Москве просило милостыню, сидели на улицах, стучали в окна машин у светофоров: «Начальник, начальник…». Не очень-то им подавали и все же подавали при виде детей. Подал и я.
Как раз напротив этой семьи таджиков с деревянных промасленных поддонов торговали булочками, и сладкий ванильный запах сдобы, обсыпанной сахарной пудрой, мешался с запахом жареных колбасок. Лотошница, одетая тепло и перепоясанная, в белом халате поверх, пританцовывала на картонке озябшими ногами. День был предзимний, темные снеговые тучи сели на золотой шпиль высотного здания, на верхние его этажи, там среди дня, должно быть, зажгли электричество, как в самолете, когда он входит в сплошную облачность. И ощутимо уже было в воздухе близкое дыхание снега.
Я шел домой. Крытый грузовой фургон, объезжая что-то, заслонил все впереди, а когда проехал, я увидел то, что объезжал он, притормаживая: перед аркой, ногами на проезжей части, лежал на земле голый человек. Он лежал на своей распластанной под ним и разрезанной одежде, а другой человек, в прорезиненном плаще, в капюшоне, как черный грач, нацелившийся клювом, что-то делал над ним, наклонясь.
И белая с красными крестами машина «Скорой помощи» стояла рядом. Все это было непонятно и жутко. Голое тело на земле, измазанное у поясницы и ниже, и выше в засохшем зеленом и желтом, люди обходили, сторонясь: в Москве уже было два случая холеры. Я тоже прошел мимо. Но глаз схватил все подробно, и пока я шел дворами, заново видел и торчащую в небо короткую его бородку на запрокинутом землистом лице старика, и большое, холодное, когда-то сильное, а теперь иссохшее мужское тело с впалым животом и пучком темных волос. Одна его нога, искалеченная, вся в шрамах, была короче другой. Я не узнал его лица, но я узнал эту ногу. Ее я видел не раз: и в гипсе, и потом, когда сняли гипс и он ходил с палочкой. Утешая его, я однажды погладил рукой синие продольные шрамы. Это был он, но первая моя мысль была о том, чтo в связи со всем этим меня ждет. Потрясенный, я продолжал идти. Ноги сами несли меня, и даже быстрей. Как будто от этого можно уйти. А когда опомнился, вернулся, ничего на том месте уже не было. Будто не было вообще.
Только стоявшие вдоль магазина торговки с пуховыми платками, распяв их перед собой напоказ, пересказывали с жаром случившееся, и люди останавливались и смотрели на то место, где он лежал на асфальте.
Глава I
Думали ли вы, какую роль в нашей жизни играет случай? А в то же время, когда вспомнишь и сопоставишь всю цепь событий, ну какое уж тут проявление закономерности, какой знак свыше?
Короче говоря, я мыл резиновые сапоги. У входа в управление, на площадке, стояли специально для этого дела сваренные из толстого железа два огромных бака.
Сварены они были на конус книзу, чтобы легче было опрокидывать. В баки из шлангов лилась горячая вода, и каждый, поставив сапог на край, мыл его шваброй и купал, чтоб не нести за собой грязь по коридорам. А грязь, вернее жидкая глина, была по щиколотку, не улицы, а глиняные реки, строящийся завод и город утопали в них. Кто-то еще поставил сапог на край, начал действовать другой шваброй.
— Ну и грязища! Как в первый день творения.
— Не присутствовал, но догадываюсь.
Но тут прогрохотал самосвал, гремя железной бочкой в железном кузове, на том и закончился наш разговор. Был этот человек в теплой серой фуражке, она чуть не упала у него с головы в бак с водой, потому и запомнилось. А вечером меня поселили к нему. Гостиницы на стройке еще не было, под нее отвели два подъезда панельной пятиэтажки, перед каждой дверью на площадке стояли резиновые сапоги, я достал тапочки из чемодана, разулся и, когда вошел, увидел на гвозде теплую его фуражку, сразу узнал ее. Две ночи до этого я ночевал в управлении на казенном диване, укрывая ноги курткой, освободилась койка, и меня привели сюда.
— Не стесню?
А застал я его, помнится, вот за каким занятием: на полу — раскрытый чемодан, сидя перед ним на койке, надев на левую руку черную лаковую туфлю, он фланелькой наводил блеск, будто собирался на танцы. За окном дождь лупит по жестяному отливу, окно без занавески, электрическая лампочка на шнуре над столом, одна — здесь, другая — за окном, и такой же там, за окном, накрытый клеенкой стол, и вся комната, и я, приглаживающий волосы рукой, — все это в голых черных стеклах.
Он сунул лаковую туфлю в целлофановый пакет, захлопнул крышку чемодана, ногой задвинул его под кровать:
— Стесняйте.
И лег, вытянулся на кровати, запрокинув руки за голову.
— Надолго?
— Как получится.
— А я тут старожил. Чаю хотите?
Я достал что у меня было, сидим на кроватях, на койках железных, стол-посредине, пьем чай, макаем каменные пряники в кипяток, разговариваем. Мог ли я думать, что вот этому человеку я фактически переломаю всю его жизнь? И спрашивал себя не раз: ну, не встреться мы вот так случайно, что же, ничего и не было бы? Или так уж нацелены были пересечься наши пути-дороги? Кем?