Никто - Лиханов Альберт Анатольевич. Страница 40
Вон тетя Даша, всегда добавлявшая еды, вон учителя – знакомые и не очень; быстро они отсюда убираются, как только подберут что-нибудь почище в городских нехлопотных школах. Только вот тощий этот герой, Георгий Иванович, наседка на чужих яйцах, да тетя Даша бессменны – чего-то Зои Павловны и дворника не видать.
На дороге зашумело, надрывно напрягаясь, взвыл мотор автобуса для перевозки гробов с надписью «Ритуал» по желтому отчего-то кузову, и стих по директорскому знаку, поравнявшись с интернатскими воротами, но не въехав в них.
– Ну вот, – напрягая голос, крикнул Георгий Иванович, поворотившись к пригорку. – Поклонитесь Гоше! В последний путь уходит! Пусть земля будет ему пухом!
Он торопливо обернулся к машине и поклонился, и все, кто был на пригорке, поклонились тоже.
Чего-то все-таки не рассчитал директор интерната, потому что, когда он ткнул Гнедого в бок, давая сигнал, а тот, в свою очередь, нажал клавишу кассетника «Филипс» с огромными колонками, так что агрегат этот походил на целый чемодан, взгроможденный на плечо Гнедого, громко, даже слишком громко загремел траурный марш, дети, признав, похоже, музыку за скорбный сигнал, за приглашение к печали, вдруг, не слушая окриков взрослых, побежали по пригорку вниз, к автобусу, где лежал Гошка, а маленькие еще закричали, заплакали. Через мгновение кричали и плакали уже средние, смявшие ряды взрослых, толкающие друг друга, рвущиеся к автобусу.
Оттуда, из машины, видать, ожидая директорского знака, выглядывала Зоя Павловна, и сейчас уж он не растерялся, махнул ей, автобус завелся неслышно, перекрываемый криками детей, и тихонько двинулся по улице, а Георгий Иванович бежал рядом с ребятами, рукой успокаивал их, кивал им, поняв, что оставить во дворе никого не удастся, руками же дирижировал взрослыми – воспитателями и учителями. Постепенно детская толпа начала обретать форму, выстраиваться рядами в подобие прямоугольника. Впереди шел Гнедой с музыкальным чемоданом на плече, траурная мелодия организовывала медленный шаг и смирение, плач угасал, потом вовсе стих.
Кольча обернулся несколько раз назад: никто не тянется, интернат собрался своим многоликим туловищем, сдвинулся теснее. Как-то само собой получилось, что старшие, пропустив маленьких, замыкали собой колонну, но никто, в общем, не делился сейчас по возрасту. Взяв друг друга за руки, малыши и средние, в простое, обычное время никогда бы такого себе не позволившие, двигались неровными, но надежными рядами. И старшие – ребята и девочки, – презиравшие подобное в обычный час, шли почему-то взявшись за руки. И учителя шли об руку с детьми, и противная Зоя Павловна вела двоих, крепко сжав их ладошки, и добрая тетя Даша, и дворник Никодим – странно это было видеть – шел, взяв за одну руку совсем маленькую девчонку, а за другую – незнакомого здорового парня.
Кольча увидел все это, и директор увидел, и Макарка, только Гнедой, который шел побоку, одной рукой придерживая горластый кассетник, не оборачивался, в осознании своей исключительной роли.
И тогда Топорик взял Гнедого за свободную руку, а другую протянул директору – и по руке почуял, как задрожал, заплакал твердокаменный педагог Георгий Иванович. У Кольчи тоже затряслись губы, и он все останавливал себя: перестань, ведь это лейкемия, рак крови, и все ждали такого дня, а тебе сейчас держать слово.
И вдруг он понял: он плачет не из-за Гошмана, самого славного среди них. Он плачет, увидев, как все взялись за руки в этой колонне. Может, детская эта процессия с немногими вкраплениями возвышающихся взрослых взялась за руки, чтобы устоять перед бедой, которой наградили их самые близкие люди? Может, дети таким наивным образом обороняют себя от несчастья, которое заканчивается непонятным будущим, по кремнистой дороге к которому кое-кого настигает и смерть?
Автобус катил медленно, как только мог, за ним, торопясь, двигалась детская толпа, и встречные пораженно останавливались, рассматривали это невиданное шествие, лица их вытягивались, что-то они говорили друг другу, потом кивали; похоже, весть, что хоронят мальчишку, двигалась сама по себе, над дорогой, по тротуару, хотя никто из провожающих ничего не говорил, все молчали, и само по себе это было до странности удивительно – почти триста молчаливых детей, торопящихся за автобусом.
И все же никто не присоединялся к шествию за исключением трех-четырех праздных пацанов на велосипедах, никто не желал хотя бы из любопытства разделить печаль интернатовских воспитанников – правда, кто теперь чью печаль разделяет? – вот полюбопытствовать, поглазеть, потолковать всуе… Но это не для детских похорон – а для дорогущих, богатых, с блестящим гробом и с заезжими музыкантами в черных смокингах и с белыми бабочками под подбородками…
На кладбище, как и следовало ожидать, образовалось столпотворение, давно, видать, столько народу не провожало покойников, и поначалу могильщики крикнули пару раз, чтобы дети не топтали чужие могилы, но тут же и махнули рукой: ничего с этим не поделаешь – малыши забрались на холмики, вовсе не извиняясь перед теми, кто лежал внизу, потому что горе, охватившее их, было вот здесь и теперь, а то, что было раньше, может и подождать.
Открыли гроб, и Кольча вновь содрогнулся – и от общего вздоха, который протянулся от могилы, вверх, к Всевышнему, и от Гошкиного вида: он был совершенно лысый, с головой, гладкой как коленка. Топорик знал, что от облучения лысеют, сам же Гошман и говорил, когда они виделись в последний раз, но одно дело говорить, и другое – увидеть, да еще на кладбище…
А выступил он очень неудачно, хотя Георгий Иванович похвалил его. Какую-то жвачку про то, что все они не забудут Гошку, самого доброго из пацанов.
Но сказать-то он собирался совсем другое.
– Вот я, – собирался сказать Кольча, – Николай Топоров, – и все бы уставились на него, потому что и так знали, как его зовут. И тут бы он пояснил то, о чем никто не догадывался: – Сокращенно: Ник-То. Понимаете? Никто. И Гошман – никто, и все вы – никто. И никому мы не нужны. Кроме самих себя. Только мы сами можем помочь друг другу.
И все смотрели бы на пацана по имени Никто.
Он уже вырос, вышел за двери интерната, где-то учится и ездит на классных машинах. Значит, знает, что говорит.
3
Ясное дело, детям на поминках выпивать не полагалось, а взрослым, в число коих входил, понятно, и Кольча, наливали. Он пил, не отказываясь, опять замерев, застыв душой. Несказанная речь давила на него, рвалась из него, а он молчал, пил водку, подливаемую в стакан щедрым Иннокентием – это был его час! – и почти не заедал. В результате напился, да еще как!
Он проснулся поутру рано от страшной головной боли, его вывернуло наизнанку, и, возвращаясь из туалета на диван, он обнаружил свой первый костюм в совершенно непотребном виде – вывалянным в пыли.
Кольча охнул, ведь это означало не что иное, как то, что он падал, валялся – срам и позор. Но как же добрался-то? Он не помнил.
Всевидящий архангел Валентин явился, смеясь и с авоськой пива, подлечил братка, уложил спать дальше, пояснив, что все знает, претензий не имеет и дает отгул на пару дней, но не более.
Топорик спал, просыпался, снова спал, остывал под душем, драил свой костюмчик, стыдился позора и силился вспомнить, где и как упал и каким манером добрался до дома. Бесполезно. Вспомнить не мог.
Через два дня, под вечер, он осмелился выбраться из дому и прямым ходом направился на кладбище. Вовсю цвела сирень, огораживая старый земельный надел, городское место успокоения, и Кольча по пути обломил несколько махровых ветвей. Гошкина могила оставалась в том же неухоженно-новом виде, какой ее покинул интернат: столбик с именем, едва подсохшая глина, выложенная в холмик, единственный венок с почти бюрократической надписью. За два дня, похоже, никто тут больше не бывал: детские слезы просыхают так же быстро, как вспыхивают, а взрослые – они, видать, никак не придут в себя после похоронного переполоха, да и другие дела захлестывают.