Лев на лужайке - Липатов Виль Владимирович. Страница 16
— Вертинского я не помню…
Как он был толст! Боб Гришков был толст неимоверно, не верилось, что эта груда жира суть человека, но эта груда жира была подвижна до суетливости, смеялась взахлеб, взахлеб пила, ела, разговаривала, писала, играла — можете себе представить! — в теннис. Гора мяса и ума, ума — это серьезно, это общеизвестно — не хотела, чтобы Борька Ганин публиковал очерк о Шерстобитове, а это объяснялось просто: заведующий отделом информации знал то, что Никита Ваганов держал в строгой тайне, каждый день захаживая в кабинет собкора газеты «Заря», чтобы пронюхать, знает ли Егор Тимошин о грандиозной афере с лесом, и всякий раз уходил успокоенным, а вот теперь в стенах редакции запахло жареным. Боб Гришков вообще многое знал.
— Слушай, Никита, — насмешливо сказал Боб Гришков. — Я опохмелился, но опохмелился достаточно плохо для того, чтобы выносить твои штучки-дрючки… Умоляю! Не делай вид, что тебе неинтересно знать о Шерстобитове. Не выбирай момент для раскалывания Боба Гришкова. Короче, не думай, что ты всех умнее и прозорливее, а главное — не надо, ах, не надо придуриваться!
Никита Ваганов засмеялся.
— От тебя ничего не скроешь, Боб. Ну, раскалывайся сам!
И произошло неожиданное, и произошло небывалое. Сделавшись прямым и холодным, жестоким и чиновным, Боб Гришков повернул к Никите Ваганову огромное, пухлое лицо; маленькие свинячьи глазки стали напряженными и от этого тусклыми. Вот это был один из тех моментов, каких в жизни Бориса Гришкова было так немного, что их, как говорится, можно пересчитать по пальцам.
— А почему я должен раскладываться? Почему я должен таскать каштаны для Никиты Ваганова? — тихо спросил Боб Гришков. — Чтобы стать твоим сообщником? Нет уж, увольте!.. Слушай, Ваганов! Я не хочу, чтобы ты опередил Егора Тимошина. Он мне приятен и мил. Мил и приятен, заруби это себе на носу, Ваганов! И знаешь что, Ваганов…
Никита Ваганов тоже не походил на себя обычного: лицо закаменело, волевая складка у губ прорезалась отчетливо, брови изогнулись опасно, но это был еще не тот Ваганов, которого люди узнают позже. Это была, если так можно выразиться, репетиция Ваганова, но сколько уже было холодной властности, силы, бульдожьего упорства, пугающего людей дерзкого одиночества, устрашающей смелости, опасного равнодушия к тому человеку, который говорил или делами что-то неугодное Ваганову. В нем была смертельная для врагов решимость умереть, но не сдаться, всегда живущая в нем готовность на риск. «Все или ничего!» — было написано на атакующем знамени Никиты Ваганова, и он получит «все», хотя точно не знает, что это такое «все» и необходимо ли ему иметь «все», рискуя каждый день, каждый час это «все» потерять. Может, это было увлекательной игрой в жизни Никиты Ваганова — выбирать между «все» и «ничего».
— Черт бы тебя побрал, Ваганов! — мрачно и тихо пробормотал Боб Гришков. — Черт бы тебя побрал, идиота! Я бы хотел знать, зачем это тебе все надо? Ах, черт бы меня побрал, идиота!
Кит и салака! Груда мяса — не могла же она вступить в борьбу с Никитой Вагановым, видевшим однажды на трамвайной остановке, как не добежала до трамвайных дверей старушка в шляпе с вуалеткой, старушка из той старинной московской интеллигенции, что до сих пор проживает в тесных и шумных коммунальных квартирах, не желая переселяться в Чертаново или Медведково. Старушке оставалось все два, два метра до дверей трамвая на Первомайской улице в Измайлове, всего два метра оставалось, чтобы поехать в сторону измайловской ярмарки, но эти два метра ей дорого, ох, как дорого обошлись… Впрочем, о старушке Никита Ваганов вспоминает часто, будет о ней еще вспоминать, а сейчас он продолжал глядеть на Боба Гришкова не мигая, но глубоко дыша. Он думал: «Ах ты, мразь!», — и этого было достаточно, чтобы заведующий отделом информации потел и прятал глаза.
— Черт бы тебя побрал, Ваганов! Ну, хорошо, я буду молчать… Но Борьку Ганина надо предостеречь! — Он матерно выругался. — А Шерстобитов не пошел на аферу… Дураку понятно, что писать о нем сейчас нельзя! Его Пермитин сожрет без горчицы…
«А ты, Гришков, не так уж умен, если до сих пор не разгадал элементарные фокусы-покусы редактора Кузичева! — подумал Никита Ваганов. — Низвергнуть Володичку Майорова, у которого пушок на рыльце, поднять на щит Шерстобитова — ребенок поймет, вокруг чего разыгрался сыр-бор. Не для того ли Кузичев раскрутил карусель, чтобы узнать, как к этому отнесутся члены бюро обкома партии», — вот о чем думал Ваганов…
— Ты бредишь, Боб! — сказал Никита Ваганов. — А если не бредишь, то иди к Кузичеву. Пущай оне отменяют отчерк. Пуздчай!
— Идиотство! — ругался Боб Гришков, тоже взволнованный. — Страна непуганых идиотов!
«Идиот», «идиоты» «идиотство» и даже «идиотика» были любимыми словечками заведующего отделом информации газеты «Знамя» Бориса Петровича Гришкова. А волновался он по той причине, что испугался ледяных глаз, изломанных бровей, подбородка Никиты Ваганова, которые на несколько мгновений сделали его страшнее испанского палача, но, видит бог, Никита Ваганов не хотел пугать Боба Гришкова. Все произошло случайно, вопреки его воле, просто оттого, что Никита Ваганов по-человечески обиделся на Боба.
— Если будем ругаться, я посижу, — сказал Никита Ваганов, — если не будем, я уйду… Продолжай, Боб, магнитофон включен.
Мгновенное футурологическое ощущение испытал Никита Ваганов: именно очерк об Александре Марковиче Шерстобитове, его появление на страницах «Знамени» будет тем маленьким взрывом, после которого Никита Ваганов заложит под руководство лесной промышленности Сибирской области заряд колоссальной силы, разрушающей мощности, уничтоживший наконец-то Арсентия Васильевича Пермитина и задевший попутно отца Ники.
— Боб, спусти пар, взорвешься!
С больной головы на здоровую. Боб Гришков давно успокоился, поняв, что сделал и что сделанного не воротишь.
— Идиосгистика! — по инерции выругался он. — Ты прав, Никита, надо кричать на Кузичева. Чего он хочет, скотина? Опозорить область на всю страну?
Фигушки! Дуля вам с маслом! Редактор областной газеты «Знамя» Владимир Александрович Кузичев понимал все плюс единица; его дальновидности, расчету, выверенности мог бы позавидовать Талейран, по собственному признанию, не знающий пятого хода; редактор «Знамени» видел, может быть, десятый ход, ошибался так редко, что самому было противно. Однако Никита Ваганов думал не о Кузичеве, а о Бобе Гришкове, который не хотел, чтобы его родная область была опозорена на всю страну. Вот, оказывается, что хранилось под толстым слоем цинизма в этом толстом человеке?
— Я могу быть свободным? — ласково спросил Никита Ваганов. — Пойду уговаривать Бореньку Ганина не ставить в газету отчерк! — «Лейтенант расскажет вам про гейзер…»
Боб Гришков насторожился:
— А это что такое?
— Песня.
— Нет, слушай, Никита, что это такое? Очень знакомое.
— Это песня Вертинского, под которую вы вчера спали в достославном ресторане «Сибирь»… Тебе надо лечиться электричеством, Боб.
Боб с шумом выпустил воздух из легких и звучно шлепнул себя по лбу ладонью.
— Идиотство! Вспомнил! «Он расскажет…». Стоп! «…о циничном африканском танце и о вечном летуне Голландце…» Так?
— Так, ваше пьянство! Но я тебя все равно люблю, но не уважаю, Боб! Поцеловать в щечку?
— Иди к черту, идиот! Слушай: «…намекнет о нежной дружбе с гейшей, умолчав о близости дальнейшей…» Так? Ну, вот видишь! Мать напевала, когда я был сосунком, а Вертинский возвращался в Россию. Впрочем, не таким уж я был сосунком.
Никита Ваганов сказал:
— Жир может не волноваться. Он и сейчас сосунок, несмышленыш! Аревуар!
Выходя из отдела информации, Никита Ваганов думал о том, какой хороший, чудесный, умный и добрый человек этот Боб Гришков и что он, Никита Ваганов, по абсолютно неизвестной причине без малейшего повода завидует Бобу Гришкову. Чему? Пьянству? Девочкам? Неисчерпаемому оптимизму? Независимости? Идиотистика, как говорит сам Боб Гришков. Так чему он, черт возьми, завидовал? …Никита Ваганов поймет, почему завидует Гришкову, через много лет, уже зрелым человеком, достигшим сияющих вершин. Поймет, и затоскует, и будет тосковать долго, зная, что скоро, очень скоро распрощается с этой теплой и круглой землей, на которой все сбалансировано так целесообразно, так стройно, что нельзя выбросить мгновение, как слово из песни. И это будет осень, глубокая осень…