Точка опоры - Коптелов Афанасий Лазаревич. Страница 14
></emphasis>
* Ежемесячник «легальных марксистов».
Владимир Александрович сразу же спросил:
— Рукопись привез? Не вздумай отдавать «русским богатеям». Все — мое.
— Мало тебе, что я дал продолжение повести «Трое»?
— Мало. У меня в апрельской книжке заверстан рассказ Бунина. А вчера он прислал второй. Почему Горький не может дать еще что-то?
— Может. Если немного подождешь.
— Рассказ или пьесу?
— Да как тебе сказать…
— Сколько страниц? Ну, говори же. Я рекламу дам.
— Никакой рекламы. Право! Пьеса у меня остановилась. Понимаешь ли, какая штука, толкутся вокруг меня разные люди. Есть хорошие. Машинист один, Нилом звать. Говорят какие-то слова. Самому нравятся. Ей-богу, хорошо говорят. А по местам усадить их не могу… А кроме этого что же? Будет у меня совсем из другой оперы… Две странички. Может, три.
— Стихи? Все равно беру.
— Стихи не стихи — сам не пойму. В голове уже все сложилось — остается сесть и написать.
— Так ты садись. Сегодня же.
— Пожалуй, не получится здесь. Из дома пришлю.
— А «Русское богатство» уже прознало о твоем приезде. Вот держи писульку. Зазывают тебя, Алексеюшко, на ужин к самому Михайловскому. Пойдешь?
Вспомнив упреки жены, Горький пожал плечами:
— Не знаю, что и делать…
Обеспокоенно спросил о «художниках». Как их встретили? Первая неделя поста кончилась — зрелища теперь разрешены. Начнут ли они гастроли в понедельник? Хотя и тяжелый день, как говорится…
— А начнут легко, с подъемом. — Поссе прищелкнул пальцами, будто в ожидании своего собственного успеха. — Представь себе, ночи напролет студенты да курсистки стояли в очереди у кассы. Раскупили все на две недели! Рвут с руками! В Петербурге я не видал такого! И не случайно сие. Посмотри на Невском — студенты ходят толпами, пробуют петь песни, со дня на день ждут большущей демонстрации. Я чувствую, весна приближается, Алексеюшко! Скоро тронется лед на Неве!
Горький подергал ус, мотнул головой, отбрасывая длинные пряди волос, свалившиеся на лоб.
— Наши волгари опередят. Вот увидишь. Не люблю Петербурга.
— Напрасно. Я тебе напомню: здесь работали…
— Знаю — Белинский, Чернышевский, Некрасов, Добролюбов, Салтыков-Щедрин… А ныне — кто? Улицы у вас тут прямые, да люди кривые. За то и не люблю. Много худого народишка. И шпик на шпике, черт бы их всех побрал! Победоносцев — позорище Руси!
— Но есть же иные круги…
— Не спорю — есть. И в питерских мастеровых я верю. В дни стачек показали свою стойкость. И еще покажут, когда грянет гром. Они, а не кто-нибудь другой.
Поссе пожал плечами:
— В тебе, Алексеюшко, заговорил ортодокс.
…Горький не нашел повода отказаться от приглашения на ужин к Михайловскому — в глубине души был по-прежнему благодарен ему за публикацию «Челкаша». Ведь с тех пор открылся для него путь в толстые журналы.
Николай Константинович, небольшой, до нервности живой, в пенсне на черном шнурке, встречал гостей в передней поклонами. Горькому сказал:
— Очень рад, что вспомнили старика. — Придержал руку. — И надеюсь снова видеть вас в журнале.
В гостиной первым навстречу Горькому, узнавая его по волосам и косоворотке, поднялся Петр Филиппович Якубович. Крупное лицо его было бледным — печать, навсегда наложенная тюремными застенками, — глаза с упрямой и беспокойной искоркой, в бороде — ранняя седина. Как революционер восьмидесятых годов, последний из могикан «Народной воли», в свое время приговоренный к смертной казни, замененной восемнадцатью годами каторги, он у многих, даже у новоявленных народников, что опозорили старое знамя, пробуждал к себе всяческое уважение. И Алексей Максимович, не разделяя его политических воззрений, числил Петра Филипповича среди красиво выкованных борьбою душ — Достоевского и Короленко; хотя и получил от него сердитые письма, обрадовался встрече. Якубович ответил взаимностью.
— Вот вы какой! — Крепко пожал руку. — Высокий да сильный!
— А вы думали — хилый? — Горький тоже сжал широкую костистую руку изо всей силы. — Волга-то не зря зовется нашей матушкой!
— Небось двухпудовой гирей крестились? Раз по десять?!
— Нет. По десять раз у нас крестился этакой-то гирей только один Сенька-крючник. Я больше двух раз не мог. А у вас крепкая хватка.
— На силу не обижаюсь — на каторге молотобойцем был. Может, потому и выжил. А гирей креститься — не по моей силе.
— Петр Филиппович, поимейте совесть. — Подошел Пешехонов, народнический публицист. — Позвольте и нам познать силу Алексея Максимовича.
Якубович выпустил руку, но не отходил от Горького ни на шаг, и тот по острым искоркам в глазах догадывался — начнет в разговоре, как в недавних письмах, упрекать: «Напрасно ушли из «Русского богатства». Дескать, «святое место» променяли на «поганый» журнал, именуемый «Жизнью». К счастью, начался общий разговор о «Мертвом доме» Достоевского и «В мире отверженных» Якубовича. «Русские богатеи» хвалили своего собрата. Горький заметил:
— Вот история-то какая: полвека прошло, а у Достоевского-то грамотных да здоровых людей на каторге больше.
— На мою долю выпали отверженные деревней после реформы шестьдесят первого года да испорченные городом ваши, — сверкнул глазами Якубович, — ваши «герои».
— У меня герои не все одинаковые, — возразил Горький. — Да и города на Руси разные. У нас вот, к слову сказать, Сормово…
— Что ваше Сормово?! Кого оно дало революции? Не назовете. Некого. Революцию делают рыцари духа, а не ваши босяки.
— Сормовцы не босяки. И я босяков революционерами не считаю.
— Нет, вы считаете. Я берусь это доказать, — кричал Якубович. — Считаете, и это развращает молодежь. Вы — анархист, вот что!
— Таковым меня, сударь, еще никто не именовал. Не удостаивался подобной чести.
«Богатеи» знали Якубовича как «великого спорщика», а на этот раз даже они удивились его горячности, пытались развести их в разные углы гостиной, но в это время всех пригласили к столу.
И там Якубович снова оказался возле Горького:
— Батюшка Алексей Максимович, вы уж не сердитесь за мою прямоту. Я говорю остро потому, что ценю ваш талант. А сейчас хочу выпить с вами доброго вина.
И после первой рюмки за здоровье хозяина, обметая бородой плечо соседа, спросил не без вызова:
— Вы читаете новоявленную «Искру»?
— Конечно, читаю.
— Это и видно. А я рву ее, рву, рву.
— Вы так повторяете свой сердитый глагол, словно получили и второй номер.
— Да. Не далее как вчера. Разорвал и бросил в печку.
— Достойно большого сожаления.
— Себя пожалейте.
— А я жду, как праздника.
— Испорченный вы марксизмом человек. И история никогда не простит вам измены народу.
— Народ-то, он разный. Для меня мил тот, что на Выборгской стороне да за Невской заставой. Вот так-то! Вы же веруете…
— А я не скрываю — злобно не приемлю марксизма, ни русского, ни какого другого.
— Марксизм, я вам скажу, един.
Подавляя в глазах усталость, Михайловский что-то рассказывал, пересыпая речь остроумными шутками, но для Горького все заглушал Якубович своей запальчивой ворчливостью. Заметив это, один из гостей, близкий к хозяину, хотел было сесть между ними — Петр Филиппович отстранил его:
— Мы друг другу — от чистого сердца. И за откровенность мы выпьем. Не возражаете, батюшка Алексей Максимович? — Потянулся рукой к бутылкам. — Что мы выпьем?
— Ну, можно вот это красное, — указал Горький на бутылку «удельного ведомства № 18». — Говорят, под мясо хорошо.
— Тогда — по бокалу!
— За ваше революционное прошлое! — Горький поднял бокал.
Якубовича попросили прочитать стихи. Он встал, тронул бороду. Голос его походил на стон:
Болит душа, болит! Как пойманная птица,
Тревожно мечется и рвется на простор.
«Из тюрьмы это, что ли?» — подумал Горький, жадно ловя каждое слово. Душа бывшего каторжанина, оказывается, рвется назад «в сторону полночных вьюг», где осталась его «весны могила». Язык клянет тот каторжный край, а «сердце полюбило».