Русское стаккато — британской матери - Липскеров Дмитрий Михайлович. Страница 73

Что он будет делать в этот момент?

Застынет гранитом.

Это под пиво, пока влюбленности не было, запросто руки шарили где угодно. А когда в душе что-то появилось незнакомое, так что сердце вечерами ломило, когда о Женьке думал, наяву, сидя прямо перед ней, руки казались негнущимися, челюсть — неспособной вымычать и слово неглупое.

— Какой-то ты квелый, — вдруг прерывала свою болтовню Женька. — Молчишь все, слова от тебя не дождешься!..

— Дождешься.

— А вчера, когда мы с девчонками после смены в душевой были, воду отключили!

Женька рассмеялась, а Колька принялся дрожать всем телом.

— Ты чего, замерз?

В ее вопросе была невинность, а в его мыслях мелькали греховные картинки девичьей душевой. Их было там много, намыленных, но были они все расплывчатыми, кроме Женьки, которую Колька представлял себе так явно, будто она тут, прямо перед ним, на скамейке, разделась догола.

— И побледнел ты весь! — испугалась девчонка.

— Не уходи, — попросил Колька.

— А я и не собиралась… Странный ты все же!..

И вдруг маленькая грудка вырвалась на мгновение из-под сарафанного укрытия, показав Кольке свою тайну. Женька буднично поправила на груди сарафан, пряча детское сокровище восвояси, а Колька почувствовал себя, словно его, как поросенка, кипятком обдали. В глазах поплыли круги, сердце било о грудную клетку, словно молот о наковальню, ноги подломились, и он упал рядом с лавкой, отрядив свое сознание, наверное, поближе к раю…

А когда очнулся, то увидел над собою склонившуюся Женьку. Лицо ее было напуганным, от близости пахло вермишелевым супом, а отвесившийся ворот сарафана открывал его взору обе девичьи грудки.

«Надо было сразу в обморок упасть», — подумал про себя Колька и крепко зажмурил глаза.

Она помогла ему усесться на лавочку, сказала, что ей надо спешить, мол, про фрезу выучить необходимо, а он лишь кивнул головой на прощание.

Когда девочка скрылась из виду, Колька понюхал воздух и, не найдя в нем и единой молекулы запаха вермишелевого супа, встал на ноги, пробежал три метра и что есть силы шибанулся головой о старый тополь.

Так, в тот день любви, он дважды потерял сознание.

А потом неделю не выходил из дома. Во-первых, голова отчаянно болела, а во-вторых, глубочайшая печаль вошла в его сердце. Он денно и нощно думал о Женьке, представлял ее в разных видах, отчего самому стыдно было. Гнал эти скабрезные картинки, желал лишь про благородное думать. Даже взял с полки томик Пушкина, прочитал «Я вас люблю…» — и почему-то стало противно. То ли оттого, что сам так Женьке сказать не сможет, то ли от зависти к мертвому поэту — ему-то точно все легко давалось, сказочнику, то ли еще от чего…

Даже бабкину жареную картошку не ел.

— Уж не влюбился ли ты? — интересовалась бабка, засовывая сковородку в холодильник.

За этот вопрос старуху хотелось убить.

— Засохнешь, как гербарий! — предупреждала она внука, а сама вспоминала, как он мальчишкой искупался в немецкой крови. — Вырастешь, к немцам не езди! Даже в турпоездку!

«И бабка с ума сошла, — думал Колька. — При чем тут немцы, когда одна Женька на уме».

Когда остался один, спер из трюмо с треснутым зеркалом коробку духов «Красная Москва» и решил, что подарит дефицитный запах предмету своего обожания. Краем проскользнула мысль, что не станет тогда запаха вермишелевого супа. Ничего, решил, попрошу бабку супчик сварить, тогда Женькой всю неделю пахнуть будет. Еще он почувствовал себя чуточку виноватым за кражу. Охраняя государственное добро, бабка лишилась личного.

Несколько дней Колька не мог отыскать Женьку. Заходил даже в ПТУ, но и там ему отвечали, что девушки уж неделю как нет.

— Вероятно, заболела!

Все это время он таскал с собой «Красную Москву», перевязанную желтой лентой, и в душе подвывал, боясь, что больше никогда не увидит предмет своего обожания.

Он увидел ее. Вернее, не ее, а их, на том чердаке, где когда-то его лучший плевок обмывали. Она была с Сашкой Загоруйко, что был из ребят постарше, которым по осени в армию. Если описывать, что делали две особи противоположного пола на чердаке, то это и так понятно. Но что произошло с Колькой от этой увиденной картины, скорее всего, отзовется во всей его жизни.

— А-а-а! — закричал он с такой болью в голосе, как будто амур наживую стал из его сердца стрелу вытаскивать. — А-а-а!..

Он рванулся с чердака, раздирая ворот рубашки, слетел кубарем по каким-то лестничным маршам, стукаясь головой обо все углы, выкатился на улицу и помчался куда ноги несли, а по правой ноге его стекала вонючая «Красная Москва» вперемешку с кровью из ляжки, покарябанной осколками бутылочки…

Он вскочил в электричку на Ярославском вокзале и ехал в забытьи, очнулся на станции Софрино, еще долго бежал, пока, наконец, не осознал себя в лесу.

Уже темнело, а он шел вглубь, не разбирая дороги. Здесь, один на десять тысяч деревьев, он разрыдался, да так, что притихший к ночи лес вновь ожил и сотней голосов откликнулся на его горе.

— Гадина! — кричал он сквозь рыдания. — Шлюха!!!

Перед глазами стояла ужасная картина Женькиной подлости. Его мечта исполнилась, он увидел свою страсть обнаженной, только металась она в руках Сашки Загоруйко, а не успокаивалась в его, Колькиных, объятиях.

— А-а-а! — опять возопил он и сунул голову в огромный муравейник, подпирающий вековую ель.

Из огромного, полного звуков мира он попал в тишину, которая лишь поскрипывала в ушах.

«Наверное, это муравьи работают», — подумал Колька. Как здесь спокойно и уютно… Он опять представил себе голую Женьку и теперь рассмотрел, что делал с наготой его любви будущий призывник…

Он совершенно с ума сошел от осознанного, но вместе с тем понял, что есть разные люди. У одних рост высокий или размер ноги большой, у кого-то уши оттопыренные, а у Сашки Загоруйко то, что пониже пупка росло, таки выросло выдающихся размеров… Еще Колька вспомнил глаза Женьки. Они были наполнены слезами, а он еще не знал, что слезы бывают от счастья…

«Насиловал! — ухватился Колька за соломинку. — А я не спас ее!..»

Здесь все мысли его прервались, так как за дело принялись муравьи. Они не желали входить в положение убитого горем пацана, просто тысячами укусов мстили человеку, разрушившему их дом.

И опять он заорал: «А-а-а!» — но теперь уже от боли физической. Вскочил на ноги и рванул сквозь чащу, раздавая себе сочные оплеухи и пощечины.

А потом по пути попалось тухлое озерцо, в которое он сиганул, как в озеро счастья, и долго сидел под водой, наслаждаясь прохладой, смывшей с его лица муравьев-убийц.

Мимо проплыл гордый бычок, с удовольствием сглотнувший парочку мурашей. Еще он увидел человека. И не в первый раз пришлось гордому наблюдать высшее создание, видал он такое, только с распухшей головой и выпученными глазами. Целый год потом все обитатели пруда питались венцом творения.

Видать, мысли бычка передались Кольке, и он, щелкнув челюстью, поймал рыбку и перекусил ее надвое. Получился некий законченный цикл в природе…

Колька выплыл на берег, снял с себя одежду и отжал ее. Странно, но после муравьиной кучи и тухлого озера ему стало гораздо легче. Тем более появилась версия, что Женька с Сашкой не добровольно, а по принуждению.

Дома бабка охала и ахала над внуком, лицо которого опухло настолько, что глаза превратились в щели, а вместо носа только две дырки посвистывали.

Уж она ему примочки на лицо накладывала, лед из заморозки доставала, все причитала, что не справляется с внуком одна, уж скорее бы из булочной его родители возвращались.

— Я тебе сейчас примочечку из муравьиного спирта сделаю! — радостно воскликнула бабка и подалась было к аптечке, но тут Колька взвыл со всем отчаянием, на которое был способен, так что старую отшатнуло.

— Бабуля! — кричал он. — Бабуля, у меня кто-то в ухе ходит!

«С ума сошел», — подумала бабка и вызвала «скорую».

Врачи влили под напором огромного шприца какой-то раствор в ухо, и из него вытекла струйка, вынесшая на свет Божий с десяток окочурившихся муравьев.